тного купеческого дома, на первом этаже был клуб. Наш дом стоял в пяти шагах от школы. Первого сентября четвероклассник Лёня Фомин помог мне найти место на вешалке и провёл в класс. В классе было светло и празднично, к тому же окна его выходили на восточную и южную стороны, помню свет этот, ещё красный, утренний, класс залит этим светом. И Галина Васильевна, нарядная, красивая, с модной тогда причёской – шар такой из волос, почти на макушке. Молоденькая она совсем была, после училища, но нам-то казалась очень взрослой.
От двух когда-то тысяч жителей нашей волости Лундоги к шестидесятым годам осталось едва ли четыреста человек (теперь всего один), в четырёх классах нас училось тогда около полусотни. На всех было две учительницы, и каждая одновременно вела два класса – первый класс вместе с третьим сидел в одной половине дома, а второй с четвёртым в другой.
Брат мой Саша старше меня на год, он учился у Клавдии Леонидовны, учительницы старой закалки. Это со второго по четвёртый класс, а в первом его учила Анастасия Михайловна, старушка на пенсии, которую послали в Лундогу из Тотьмы заткнуть брешь. Она только год и проработала, добрая такая старушка, жила у нас в доме. Пироги она очень любила бабушкины, ягодники, поэтому Саша в первом классе учился на одни пятёрки и горя не знал, горе он узнал во втором, у Клавдии Леонидовны. Почти ежедневно оба её класса оставались после уроков. Клавдия Леонидовна била Сашу со товарищами указкой по головам. Одно из самых горьких его воспоминаний такое: сижу я, говорит, после уроков, в окно с тоской гляжу, грызу карандаш, а ты (я, то есть) по крыше нашей зимовки ползаешь, около трубы, и тут голос Клавдии Леонидовны над ухом: «вон, смотри, брат-то твой, бандит, сейчас трубу свернёт». Сравняла, говорит, меня окончательно с пылью – и сам я двоечник, и брат у меня бандит.
Галина Васильевна была совсем другая – справедливая, добрая и красивая (я иногда сейчас думаю, почему мне так часто везло в жизни на хороших людей?), её в Лундоге все любили. Они с моей мамой дружили очень, мама у меня тоже не местная, фельдшером-акушером по распределению к нам попала, тоже очень красивая и добрая, в любую погоду и в любое время суток бежала на вызов, хоть в самую дальнюю деревню. Её бабы местные ангелочком звали.
Учиться нам было легко, да и радостно. И вообще жилось нам тогда неплохо. Мы хотя и работали порой наравне со взрослыми, на сенокосах ломили, но это не было в тягость как-то, мы росли в этом, очень рано всё познавали и тренированные очень были. И потом: крестьянский труд больше монотонный, а не надрывный, и если выбрать правильный ритм, то можешь махать косой или колуном целый день, в удовольствие даже, без надрыва. Я пробовал как-то заниматься на тренажёрах, но уставал быстро, да и надоедало, а те же самые движения, но осмысленные, могу делать целый день. (Не люблю бессмысленного труда, не люблю спорт, это оттуда, из деревни, из детства, из детских прививок.)
Мы радовались, когда нас принимали в октябрята, затем в пионеры. Тогда и взрослые-то многие не задумывались о подоплёке этих игр, воспринимая своё рабское житьё случайным недоразумением, и тянули смиренно колхозную ношу. Идеология в нас была чисто внешней, не затрагивала нашей крестьянской сути. И взрослые, и дети оставались крестьянами, даже колхозники отдавали колхозу свои силы как вынужденную дань («кесарю кесарево»), любя только своё хозяйство, которое вели и в самые идиотские и мрачные времена, когда запрещали держать личный скот.
Мир был настолько живее, ярче, больше, интересней идеологии, что она, мёртвая, могла только пугать нас, являясь иногда в образе какого-нибудь уполномоченного из района. Тогда даже у нас, детей, начинало ныть в душе, а взрослые просто становились другими, странными, как неживыми. Когда «полномоченный» уезжал, «напоетый и накормлетый», жизнь воскресала. В шестидесятые уже кончилось время сталинских лагерей, но слово Колыма всё ещё имело понятный даже детям свой особый смысл. Чувствовалось, с каким животным, мистическим страхом взрослые произносили его даже в шутку. Он и теперь в нас сидит, этот страх.
С возрастом мы узнали, что далеко не идиллия была в деревне и в наши детские годы (а прежде раскулачивание и прочие беды не обошли стороной, все получили тогда на равных и в полной мере), но взрослые нас не посвящали в свои заботы и тревоги, детство наше было безоблачным; мы, к тому же, жили за тремя волоками от любой власти. У нас даже участкового не было, он заезжал иногда с соседней волости (30 км), его поили досыта, и он уезжал; в дорогу его снабжали рыбой (у нас очень рыбное озеро).
В моем детстве еды в деревне было уже навалом – мяса, молока, масла, рыбы и прочего. О котлетах столовских мечтали, а телятина с бараниной надоедали. Икру рыбную, варённую в печке на молоке, ели за обедом вместо каши. Окуни со щуками, налимами и язями лежали зимой в летней избе (в переду) большим ворохом, и так у всех. Когда отец ездил по делам в Тотьму, мы увязывались за ним. В три ночи выходили из дома, шли семнадцать километров по лесной дороге до лесопункта Пески, там вместе с местными набивались, как сельди, в дрезину (машина не больше «Газели») и сорок шесть километров, часа три-четыре, как повезёт, летели по лесовозной узкоколейке, временами слетая с рельсов. В лесопункте Мирный набивались в рейсовый автобус и через пять километров вываливались в Тарноге. Пили