ю невидимым облаком.
Впервые он почувствовал меня, лежа в своей первой кроватке, глядя в окно на ветви яблони. До этого я смотрела на него без встречного взгляда, убаюкивала его, посылала ему сны, а он ничего еще не знал. И вдруг этот взгляд, эта улыбка, первое узнавание – он понял, что я никогда не покину его.
Так мы и жили потом вместе. Если сравнить меня с чем-то привычным для человека, то я, пожалуй, была вроде стекла, сквозь которое он смотрел. Нет, лучше так: он призывал меня в свои взгляды, и я растворялась в них.
Всегда он с моей помощью подправлял течение жизни, прислушивался к шороху времени, вместо того чтобы просто подчиняться движению, которое подхватывало его. Как будто плыл на лодке, но опускал в воду руку, пробуя силу воды – и это незначительное вмешательство изменяло и направление, и ту дальнюю точку на берегу, куда должна была уткнуться лодка. Ненамного, но изменяло. Направление, по которому должна была течь жизнь, менялось. И попытки восстановить его еще больше отклоняли от первоначального пути.
Где бы сейчас он был, какая бы жизнь его окружала, если бы с самого начала подчинился спокойному и ровному движению судьбы? Если бы остался в жизни только ее сторожем? Когда-то в детстве он сидел у постели умирающего деда, и тот сказал:
– Вот, наконец-то я успокоился. А жалко, надо бы раньше. Может, успел бы пожить, как надо…
Слезы одна за другой, живые, быстрые, потекли по седым вискам к подушке. Внук смотрел на них и оттого, что видел их стекающими не по щекам, а сразу из уголков глаз к волосам, подумал, что жизнь всегда будет непривычной и неожиданной, как эти слезы.
Вот он и догнал своего деда в чувстве несовпадения судьбы и жизни. Но разве можно было прожить по-другому? Теперь оставалось только заполнять прошлое воспоминаниями, и они, как старые фотографии, отрицали возможность выбора, застывали в однозначности того, что случилось. А ведь даже за мгновение до этого выбора никто не знал, каким он будет. И никто не знает, какой будет развязка.
Он жил и чувствовал в промежутке между замыслом и исполнением, даже не сравнивая эти крайности. Главное, что мучило и волновало его всегда, было посередине – невидимое, но существующее. Вот где клубились чувства, вспыхивали сполохами, как отблески молний на грозовом небе. Там была я. Óна, как он называет меня.
Его мысль движется от сложного к простому. Вот он сидит за столом в своей комнате и думает. Почему он любит летать в бесконечности времени и пространства? Там же нет ничего, только пустота, из которой он пытается взглянуть на самого себя, обрести в этом взгляде силу и уверенность. Пытается одной огромной мыслью, будто взмахнув бесконечным покрывалом, подумать о жизни, охватить ее еще до начала и после конца – и обрывается куда-то, срывается в пропасть. И вдруг почувствует меня рядом, и словно задохнется. И называет, называет, называет меня про себя, и слова сразу же кажутся неточными и приблизительными, и проще становятся они, пока не превратятся в одну фразу. Я – это я и Óна, скажет себе. И замолчит, чувствуя меня без слов. И думает, глядя сквозь меня, словно уговаривая меня проявиться. Но как ему помочь? Соткаться легким облаком? Нельзя мне, нельзя.
Вчера он говорил мне, что все мысли – такая же условность, как и слова, что растворены они там, где я живу, и что осталось у него одно только желание переместиться в тот мир или хотя бы коснуться его возможностью о нем сказать. Но как, не знает он, а только знает, что хочет этого. Бедный человек, надо дать ему отдохнуть от меня. На какое расстояние удалиться, чтобы он забыл обо мне хоть на время? Возможно ли это?
2.
Шли и шли, только не пели «Вечную память», подумал я, вдруг вспомнив начало «Доктора Живаго», и ощущение этой книги совпало со всем видимым вокруг. Замелькали слова, которыми я всегда пытался определить этот роман. Стихийный, вихревой, уносящий… Хотелось одного слова, но оно, конечно, спряталось куда-то. Как всегда при подобных попытках, наконец появилось ничего не значащее слово «странный». Пусть будет странный. Странный роман, как эта видимая жизнь. Я и перечитывал его всегда, открывая наугад, чтобы взрыхлить привычность ощущений.
Шли и шли от метро к Немцову мосту, сотни и тысячи людей, так много лиц, от которых хотелось не отворачиваться, а наоборот, вглядываться в них, угадывая похожесть – свой среди своих. Шли и шли в радости единения. А что будет потом?
А потом я оглянулся – после шествия, когда сам уходил и все расходились, – на живые ручьи, растекающиеся, как вода с холма в овраги. В низины, в метро, в безразличную жизнь.
Еще на мосту рядом со мной остановился старик, тоже посмотрел назад, на бесконечную вереницу людей, перевел взгляд на Кремль.
– Какая картина, – сказал он, ни к кому не обращаясь, но, наверное, желая, чтоб его все-таки кто-то слышал. – Величественная и ужасная. Две стихии, зримое их соединение. Нет, не соединение. Столкновение. Народ и власть, добро и зло, желание высказаться одной стороны и полная глухота другой.
И хоть я согласен был с ним, и сам думал о том же, глядя на этот Кремль и на бесконечную толпу, идущую по окраинам моста, но внутренне поморщился от его слов. Тот самый случай, когда