оре
в одной пижаме,
мураши, мураши, ползают мне по пьяным рукам
пока школяры наши вопят по Уилли Мейсу[2]
а не по Баху,
мураши ползают мне по пьяным рукам
через выпивку тянусь я
к плоскодонкам, портомойням, к подсолнухам
и пишмашинка падает как инфаркт
со стола
или мертвый воскресный бык,
а мураши вползают мне в глотку
и в рот мне,
и я смываю их вином
и подымаю жалюзи
а они на сетке
и на улицах
карабкаются по колокольням
и в автопокрышки
ища чего бы еще
съесть.
[Джону и Луиз Уэббам][3]
25 марта 1961 г
[…] Меня беспокоит, когда я читаю про старые парижские группы, или кого-то, кто знал кого-то в старину. Они, значит, тоже этим занимались, стародавние и нынешние имена. Думаю, Хемингуэй сейчас об этом книгу пишет. Но, несмотря на все, мне в это слабо верится. Терпеть не могу писателей или редакторов, или кого угодно, желающих говорить об Искусстве. 3 года я жил в трущобной ночлежке – еще до кровотечения – и каждый вечер напивался с бывшим зэком, горничной, индейцем, девкой, которая будто носила парик, но не носила, и 3 или 4 бродягами. Никто из них Шостаковича от Шелли Уинтерз[4] отличить не мог, и нам было плевать. Главное отправлять гонцов за бухлом, когда у нас пересыхало. Начинали мы с нижнего конца очереди, где у нас худший бегун, и если ему не удавалось – а надо понимать, почти все время денег у нас было мало или вовсе нисколько, – мы немного заглублялись до лучших времен. Наверно, это хвастовство, но лучшим гончим был я. И когда последний, шатаясь, вваливался в дверь, бледный и пристыженный, с инвективою на устах подымался Буковски, облачался в свою драную накидку и с гневом и уверенностью шагал в ночь, в «Винную лавку Дика», и я его разводил и принуждал, и отжимал его насухо, пока у него голова кругом не шла; я входил с великим гневом, не побираясь, и просил того, что мне требовалось. Дик никогда не знал, есть у меня деньги или нет. Иногда я его обводил вокруг пальца – деньги у меня были. Но почти все остальное время их не было. Так или иначе, он выставлял передо мной бутылки, паковал их, и я их забирал с гневным: «Запиши на мой счет!»
И тогда он начинал старую пляску – но господи бож мой, ты мне и так уже стока и стока должен, а не платил уже месяц и…
И тут наступало ДЕЯНЬЕ ИСКУССТВА. Бутылки у меня в руке. Ничего б не стоило просто взять и выйти. Но я хлопал их снова перед ним, выдирал их из пакета и совал ему, говоря: «На, ты вот этого хочешь! А я за своими чертовыми покупками в другое место пойду!»
«Нет-нет, – говорил он, – забирай. Ладно уж».
И тогда он доставал жалкий свой клок бумаги и добавлял к общей сумме.
«Дай-ка погляжу», – требовал я.
И после этого говорил: «Да ради ж бога! Я же тебе не столько должен! А вот этот пункт тут откуда?»
И все это ради того, чтобы он поверил, будто я ему когда-нибудь заплачу. И после этого старался меня развести в ответ: «Ты человек чести. Ты не такой, как другие. Тебе я доверяю».
Наконец он захворал и продал свою лавку, а когда возник следующий хозяин, я открыл себе новый кредит…
И что произошло? В восемь часов одним субботним утром – В ВОСЕМЬ УТРА!!! чрт бы его драл – в двери стучат – и я открываю, а там стоит редактор. «Э, я такой-то и такой-то, редактор того и сего, мы получили ваш рассказ, и я счел его крайне необычным; мы намерены дать его в весенний номер». «Ну, заходите, – вынужден был сказать я, – только о бутылки не споткнитесь». И вот сидел я, пока он мне рассказывал про свою жену, которая о нем очень высокого мнения, и о его рассказе, что когда-то напечатали в «Атлантическом ежемесячнике», и вы сами знаете, как они говорят и не затыкаются. Наконец он убрался, и через месяц или около того зазвонил телефон в коридоре, и там кому-то понадобился Буковски, и на сей раз женский голос произнес: «М-р Буковски, мы считаем, что у вас очень необычный рассказ, и группа его обсудила тут недавно вечером, но мы считаем, что в нем есть один недостаток, и мы подумали, может, вы захотите этот недостаток устранить. ПОЧЕМУ ГЛАВНЫЙ ГЕРОЙ ВООБЩЕ НАЧАЛ ПИТЬ?»
Я сказал: «Ну его вообще, возвращайте мне рассказ», – и повесил трубку.
Когда я вернулся, индеец посмотрел на меня из-за стакана и спросил: «Кто это был?»
Я сказал: «Никто», – и точнее ответа я бы дать не мог.
[Джону Уильяму Коррингтону][5]
14 января 1963 г
[…] Родился в Андернахе, Германия, 16 августа 1920-го. Мать немка, отец в Американской Армии (родился в Пасадине, но немецкого происхождения) Оккупации. Есть кое-какие свидетельства того, что я родился – или, по крайней мере, меня зачали – вне брака, но я не уверен. Американец в 2 года. Около года в Вашингтоне,