лицо».
Герман медленно протянул руку к водительскому зеркальцу и повернул его на себя.
Да, это был он.
На оставшемся до города отрезке пути Герман заставил «BMW» показать все, на что тот был способен; временами стрелка спидометра переваливала за отметку 180 километров в час. Когда-то именно так загоняли лошадей (благо мощный мотор «BMW» мог разогнаться и за 200, если бы покрытие дороги было лучше).
Герману потребовалось около получаса, чтобы вновь взяться за руль, тем не менее, он несколько раз едва избежал столкновения при обгоне с несущимся по встречной полосе транспортом.
Перед глазами с детальной четкостью продолжала стоять картина, которую продемонстрировало водительское зеркальце.
Да, это был он. И это не было ни галлюцинацией, ни случайной игрой воображения.
Когда зеркальце рассказало Герману, каким за ночь стало его лицо, наконец, все то, что пыталось достучаться из его подсознания, сумело вырваться на поверхность. Он не мог больше заставить замолчать вопившие в его голове голоса, которые настойчиво твердили о том, что он понял еще ночью. Утром он вел себя, как человек, которому переехал ноги трамвай, но он продолжает убеждать себя, что ужасная боль это просто от ушиба и его ходули на месте, в то же время понимая, что если он приподнимет голову, то увидит…
Когда он снова увидел свое лицо, то не смог удержаться от крика. Не потому, что оно стало другим или, вернее, не только потому. Его заставило закричать именно то, что оно было узнаваемо, – прежде всего это. Если бы его лицо изменилось настолько, что он не смог бы признать его своим, то все, наверное, воспринялось бы иначе. Но в том и был весь ужас: изменения коснулись того, что ему было знакомо, – его собственное лицо, которое за все годы жизни он знал и изучил больше и лучше, чем что-либо другое. Оно состарилось. Так, будто за одну ночь он повзрослел лет на двадцать пять или тридцать. Примерно вот так он мог бы выглядеть в пятьдесят пять-шестьдесят, имея уже научившихся хулиганить внуков.
Однако оно не просто постарело – оно стало… Несколько минут Герман с ужасом рассматривал свое лицо в зеркальце (в этом присутствовала даже некоторая доля злой иронии: в маленьком прямоугольнике он мог видеть только небольшую часть лица – отдельно глаза, или рот, или скулу… потом все это приходилось складывать в воображении в одну картину, как увлекательную мозаику на досуге). Затем Герман начал ощупывать его рукой; сначала одной, потом двумя одновременно. Ладони скользили по одрябшей потускневшей коже, задерживаясь в тех местах, где попадались особенно глубокие и неестественно рельефные морщины. Он осторожно касался набухших под глазами мешков, будто боялся, что от неосторожного движения они могут лопнуть, и по его щекам растечется что-то мерзкое и липкое.
И еще седина. Ее было много: почти все волосы на голове стали белыми, как у Барби-блондинки; седина тронула даже щетину, отросшую за двое последних суток.
Это лицо было ужасно, не просто старым – в нем проступало что-то отвратительное, вызывающее тошноту, что-то, поднимающееся откуда-то из глубины.