во мне просыпается что-то, что я давно полагал умершим, миновавшим и прошедшим, тогда поднимаются из глубин памяти яркие дни, которые я давно позабыл, звучит звонкий голос, блестят золотые волосы и глаза цвета аметиста; а звуки кружат и танцуют, прелестный аромат окутывает меня, гравий скрипит под быстрыми ножками; звенящая волна, светясь и пенясь, захлестывает меня, рассыпается брызгами красок и света, сияния и блеска; я оборачиваюсь…
О чем ты мечтаешь, глупец, она давно умерла, и моросящий дождь сочится, наверное, сквозь зябкую землю и гниющий гроб на ее желтеющие волосы… Трясущимися руками я наливаю красное бургундское вино в бокалы, оно, словно кровь, обагряет мои пальцы, а я застывшими глазами гляжу на него… Может, я должен сдвинуть бокалы за тебя и себя, а потом выкинуть их и сам броситься куда-то в эту свинцовую тишину за окнами, что протягивает ко мне паучьи лапы ужаса?..
Красное вино, словно огненный рубин, таинственно светится в матовых сумерках моей комнаты. Разве она не похожа на храм, где толстые восковые свечи мерцают перед иконами и нежные облака ладана теряются в темных готических сводах? Разве в шуме дождя не слышится нежный глубокий голос органа, а монотонно падающие на стекло капли не выводят тихие псалмы?.. И бокал с прозрачным вином разве не горит, словно красная лампада, перед бледным портретом на стене, как перед иконой, так что кажется, будто аметистовые глаза снова светятся, рот произносит робкие слова, а на нежно-персиковом лбу просвечивают жилки; чу, разве не раздался только что звук, похожий на звон серебра, разве это был не тот самый смех, напоминавший отблеск вечернего солнца на кусте роз?..
Но уже давно она лежит в могиле, одинокая, покинутая, мертвая, смотрит черными пустыми глазницами перед собой, а ведь когда-то она была человеком, полным жизни и тепла, как я и ты, как я и ты, и мы, мы все; – а теперь гниет и разлагается…
Я смахиваю бокал со стола и несусь прочь, прочь – куда? – к людям, к людям, к свету, к свету, – только прочь отсюда; затравленный ноябрьским ужасом, этой туманной могилой безысходности, несусь туда, где свет, шум, люди, где громко звучит музыка и раздается смех, и я пью и пью, пока хмель своими мягкими топориками не сваливает меня с ног…
1920–1921
Цезура [8]
Когда бухгалтер Йозеф Детеринг вышел из дома и собрался перейти на другую сторону улицы, что вела к месту его работы, им овладело странное чувство. Впервые в жизни ему пришло в голову, что вот уже двадцать восемь лет каждый день он ходит по этой длинной, пыльной улице, в конце которой находится его контора, – по утрам, ровно в половине восьмого, туда, по вечерам, в четыре часа, обратно.
Он вдруг понял, что его жизнь ограничена этой улицей, как решеткой; что она отгородила его от остального мира; что его жизнь, подобно маневровому составу, бесцельно движется взад и вперед по этому единственному отрезку пути.
В перспективе улицы темнели дома. Ему казалось, что их бесконечная череда стремится вдаль, навстречу далекому, глухо стучащему ничто. Поливочная машина прервала единство линии; она заняла почти все пространство