головою.
Снова глянет сверху вниз.
«Ай-яй-яй! —
он мне скажет. —
Ай-яй-яй! Это ж надо!
До чего же вы, товарищ,
довели механизм…
Может, это не нарочно.
Может, это вы нечаянно.
Для него, – для механизма, —
абсолютно все равно!
Вы совсем не бережете ваше время,
ваши часики.
Сколько лет вы их не чистили?
То-то и оно!..»
Разберет часы потом он,
причитая очень грозно.
И закончит, подышав на треугольную
печать:
«Судя по часам «Москва»,
вы уже довольно взрослый.
И пора уже
за собственное время отвечать…»
Я скажу ему: «Спасибо!»
Выну пятьдесят копеек.
Тысяча семьсот шагов до знакомого двора.
И машины мне навстречу
будут мчаться в брызгах пенных.
Будто это не машины.
Будто это глиссера.
Разлохмаченные листья прицепятся
к ботинкам.
Станет улица качаться в неоновом огне…
А часы на руках будут тикать.
Тихо тикать.
И отсчитывать время,
предназначенное мне.
Друг
Мы цапаемся жестко,
Мы яростно молчим.
Порою —
из пижонства,
порою —
без причин.
На клятвы в дружбе крупные
глядим, как на чуму.
Завидуем друг другу мы,
не знаю почему…
Взираем незнакомо
с придуманных высот,
считая,
что другому
отчаянно везет.
Ошибок не прощаем,
себя во всем виним.
Звонить не обещаем.
И все ж таки звоним!
Бывает:
в полдень хрупкий
мне злость моя нужна.
Я поднимаю трубку:
«Ты дома,
старина?..»
Он отвечает:
«Дома…
Спасибо – рад бы…
Но…»
И продолжает томно,
и вяло,
и темно:
«Дела…
Прости…
Жму руку…»
А я молчу, взбешен.
Потом швыряю трубку
и говорю:
«Пижон!!»
Но будоражит в полночь
звонок из темноты…
А я обиду помню.
Я спрашиваю:
«Ты?»
И отвечаю вяло.
Уныло.
Свысока.
И тут же оловянно
бубню ему:
«Пока…»
Так мы живем и можем,
ругаемся зазря.
И лоб в раздумьях морщим,
тоскуя и остря.
Пусть это все мальчишеством
иные назовут.
Листы бумаги
чистыми
четвертый день живут, —
боюсь я слов истертых,
как в булочной ножи…
Я знаю:
он прочтет их
и не простит мне
лжи!
«Родных разыскиваю…»
Родных разыскиваю,
родных…
Веселый