Я ушел к женщине, с которой у меня связь уже два года. Ей надо было развязать отношения с мужем и закрепить за собой квартиру, дабы я мог уйти красиво, не требуя раздела и прочее. Она взяла на себя трудное, поэтому ухожу легко, ибо ничем тебя не ущемляю, я взял только то, что мне дорого как память. Ты хороший человек, подруга, и я желаю тебе всего самого лучшего. Я же всегда буду любить и уважать тебя как друга, надеюсь, и ты тоже.
Михаил».
Я смотрю на квадрат обоев, где висел батик. Он ярок, потому что не выцвел. Если его взять в рамку, получится сюр-картина из прямых полосок бежевого и желтого цветов, которую можно так назвать: «Бежевое и желтое не пересекаются». Где я была эти последние два года? Уезжала в экспедицию в поисках забытой русской речи? Лежала в тяжелом анабиозе? Проводила перепись населения на Таймыре? Я была тут все эти два года, пока мой муж окучивал другую женщину. И я не унюхала это, моя знаменитая подкорка лежала-полеживала, не выполняя своих прямых функций.
Автоматически я нашла бобину со старыми записями, оторвала метра три пленки и сделала-таки рамку вокруг невыцветших обоев. Место перестало быть пустым, полоски на обоях внутри пленки как бы напружинились, обозначились. «Ну что, – подумала я, – в середину можно прикнопить Мишкину цидулу», я бы так и поступила, но изнутри подымалась выше дома, выше крыши мысль, что меня бросили, что меня сделали, как говорят теперь молодые, что мне предстоит объяснять что-то родителям (какой ужас!), знакомым, хорошо, что мы с ним хоть в разных сферах жизни. Я кончаю свою журналистику, он уже окончил свою Менделеевку и ушел в промышленную фармакологию. Интересно, его баба там тоже шьется или он нашел ее в метро? Сел как-то в поезд, а рядом она, такая вся сразу родная и теплая, что так бы с ней ехать и ехать… Ехать и ехать. Что он и сделал.
Я спрятала послание и глубоко провалилась в кресло. Хотя оно тугое, непроваливающееся, но это не имело значения. Я в него рухнула. Видимо, это было неправильно, потому что я стала реветь с подвыванием, со скуляжем, я так замечательно это слышала, удивляясь звукам, которые не должны были из меня выходить, потому что я, во-первых, гордая; во-вторых, гордая, и гордая – в-третьих. Значит, что-то со мной не так, если превратилась в тот самый бачково-спускаемый инструмент, обхохоченный всей страной уже лет двадцать в «Необыкновенном концерте» с великим Гердтом. Почему-то я представила именно его, умную, ехидную его рожу и себя в его глазах, глазах абсолютно чужого человека, который видит это хлюпающее устройство, окантованное пятно на стене и подозревает какое-то большое горе у этой рыдающей девицы. Может, даже чью-то смерть. И только тут подкорка моя соизволила выползти на свет и вякнуть: это не горе, дура, даже не малюсенькая его часть. У горя другой вид, запах и вкус.
Но это я так только говорю. Изнутри меня раздирает в клочья, я просто чувствую, как бежит у меня кровь, не по сосудам, а из них, а сосуды потихоньку вянут, слипаются, и в огромном море крови полощутся все мои потроха, сорванные с места могучим ураганом по имени «Мужбросил». И я загоняю