– крепкого, здорового и пухлого. Было все, что полагалось иметь здоровому младенцу: румяные круглые щеки, перевязочки на пухлых ножках, хохолок на затылке и резкий, громкий, очень требовательный голос.
Маман стояла над детской кроваткой и умилялась. Просто до слез. На этот раз ее не разочаровали – ни бестолковый раззява сынок, ни капризная неумеха невестка. Маман проведенной операцией была весьма довольна.
А эти… Разберутся как-нибудь! Куда им деваться! Все равно этот дурак Петька ни на что путное не способен. Весь в своего папашу! Так что пусть живет с этой Светулей. А то еще какую-нибудь притащит! И прописать захочет! У этой хоть прописка есть. И комната в коммуналке. Если что, будет куда отправить. Одну, разумеется. И она загугукала над проснувшимся внучком. Зазвенела немецкой погремушкой.
Николаев стоял в дверном проеме и недоуменно размышлял над неприкрытой и откровенной страстью своей суровой родительницы к этому толстому, громко орущему младенцу. Странно как-то. Никогда ведь не испытывала сильных чувств к кому бы то ни было. А тут ишь как разобрало! Видно, некогда было раньше любить: работа, карьера. Его, Николаева, растила старенькая баба Надя. Когда бабуля померла, он уже вырос. Глупо как-то лезть с нежностями к колючему, ершистому подростку. И не любит маман всякие сюси-пуси, да и он бы сам этому сильно удивился. Не вспоминались как-то ни ее объятия, ни разговоры, ни поцелуи.
«Мать при должности», – важно говорила гордая за дочь баба Надя и орден «За трудовые заслуги», приколотый к бархатной тряпочке, хранила на видном месте. Ей, простой малограмотной чернорабочей, казалось, что дочка достигла немыслимых высот: кабинет, служебная машина, водитель, обильные, невиданные еженедельные деликатесы в картонной коробке, которые бабка разбирала медленно, с торжественным трепетом и благоговением, долго нюхая и подробно разглядывая.
А уж когда любимая доча пошила важную шубу из черного каракуля, баба Надя и вовсе не спала неделю, потихоньку гладила шелковый мех и, так же как колбасу из коробки, оглянувшись по сторонам, дабы не быть замеченной и обсмеянной, тоже подолгу нюхала.
Когда она умерла, Николаев долго плакал. Почти неделю. Конечно, потихоньку от матери. Понимал просто, что теперь его любить некому, и баловать тоже, и жалеть, и гладить по голове, и пить вечерами чай на кухне – «со сладеньким» – не с кем.
– Жизню-то надо подсластить! – беззубым ртом смеялась бабулька.
И еще некому печь пирожки с повидлом – огромные, с толстыми, неровными краями, презираемые брезгливой матерью и так обожаемые им.
И никто не будет вздыхать по ночам в кровати и шептать что-то про «боженьку» – естественно, втихаря от суровой дочки. И рассказывать про войну, про деда-солдата, удалого молодца, уведшего Надьку-молодуху у ближайшего друга по причине неземной страсти. И про отца, Николаева-старшего, – шепотом, только шепотом, чтобы, не дай боженька, не услышала строгая дочка. Про то, что человек он был тихий, добрый, но слабый. И жена, конечно, его придавила. Так придавила, что он задыхаться стал. А потом сбежал