нишу, где стояла бронзовая статуя).
– Конечно, тобой руководит великодушие, любовь и благочестие, – сказал Медон, когда они вошли в каморку, – но самый твой поступок греховен; ты хочешь пролить кровь ради свободы отца – это еще можно простить. Но чтобы одержать победу, ты должен пролить чужую кровь. А это смертный грех, никакая цель не может его оправдать. Остановись! Лучше мне навеки остаться рабом, чем получить свободу такой ценой!
– Тише, отец мой! – сказал Лидон нетерпеливо. – Я знаю, ты принял эту новую веру, но прошу тебя, не говори со мной о ней, потому что боги, которые наделили меня силой, не дали мне мудрости, и я ни слова не понимаю из того, что ты так часто мне толкуешь. Ты принял, говорю, эту новую веру, у тебя какие-то странные понятия о добре и зле. Прости, если я тебя обидел. Но подумай сам!.. Против кого я буду сражаться? Если б ты только знал, среди каких негодяев я живу ради тебя, ты сказал бы, что я лишь очищу землю, убив одного из них. Это кровожадные звери, дикари. Самая храбрость их – порок, а не добродетель. Они свирепы, бесчувственны, бессердечны, для них нет ничего святого. Правда, они не знают страха, но не знают ни благодарности, ни милосердия, ни любви, они думают лишь о победе, о том, чтобы убивать без жалости, умереть не дрогнув! Могут ли твои боги, кто бы они ни были, прогневаться на человека, который сражается с такими людьми? Отец, какие бы силы ни взирали на землю с небес, они не найдут долга более священного, чем жертва, принесенная старому отцу благодарным сыном!
Бедный старик, сам лишенный света знания и лишь недавно обращенный в христианскую веру, не знал, как просветить неведение, столь темное и вместе с тем столь прекрасное в своем заблуждении. Первым его порывом было броситься сыну на грудь, вторым – убежать от него, ломая руки, он готов был порицать Лидона, но не мог говорить от рыданий.
– А если твой бог (кажется, он только один?) действительно так милостив, как ты уверяешь, – продолжал Лидон, – он знает, что именно твоя вера в него укрепила меня в решении, которое ты теперь осуждаешь.
– Как! Что ты говоришь? – воскликнул старик.
– Ты ведь знаешь, что ребенком меня продали человеку, который полюбил меня и отпустил на волю. Я поспешил в Помпеи, чтобы увидеть тебя, нашел тебя уже стариком, в услужении у капризного и своенравного хозяина, – ты как раз недавно принял новую веру, и от этого твое положение стало вдвойне тягостным. Новая вера отняла у тебя последнее утешение, ты перестал считать рабство справедливым обычаем, а ведь эта мысль так часто помогает нам сносить тяготы. Разве ты не жаловался мне, что принужден делать многое, что не было противно тебе как рабу, но грех для назареянина? Разве ты не говорил, что твоя душа трепещет от раскаяния, когда ты вынужден положить хоть корку хлеба в этот ларарий[139]? Что твою душу все время раздирает борьба? Разве не говорил ты, что, даже разливая вино перед порогом и называя при этом имя какого-нибудь греческого божества, ты боишься, что подвергнешься мукам ужаснее Танталовых[140], вечной каре, которая страшнее, чем в Тартаре. Разве ты не говорил мне это? Я удивляюсь, не мог ничего понять, не