чучело презренного Ххера – Синаххериба, царя ассирийского. Он, должно быть, сидит в Ниневии, в своем дворце, жрет что-нибудь повкуснее луковой похлебки и не знает, что оплеван от макушки до пят. В Нубийской пустыне на него плюют, и в Ливийской, что называется еще Сахара, плюют на лесоповале в джунглях Куша и в рудниках за Третьим, Четвертым и Пятым порогами, в копях Синая и в болотах Дельты – везде и всюду, где трудится подневольный люд, коего в нашей державе многие тысячи. Места разные, но порядок один: не плюнешь, будешь без похлебки.
Прикончив варево из полбы с луком, спускаемся в карьер, ломаем и таскаем камень. Не знаю, куда его потом увозят… Солнце жарит, все в поту и пыли, гранильщики надсадно кашляют и хрипят – у них пыли вдвое больше. Орут халдеи, щелкают бичами. Когда-то, в эпоху Тутмосов и Рамсесов, Дом Маат набирал для этой гнусной службы настоящих халдеев из Месопотамии, но те времена давно миновали – вырезал халдеев какой-то ассирийский царь, Ашшур Кровавый или Саргон Победоносный. Название, однако, сохранилось, но теперь в охране лагерей служат кушиты и отставные ветераны-роме. Помню, однажды за чашей вина болтал я с Уахенебом, своим мемфисским приятелем из Дома Маат, и сказал он, что кушиты в их ведомстве считаются очень надежными. Их не подкупишь, с ними не сговоришься – как по причине врожденной свирепости, так и потому, что известны им три слова, и те – ниже пояса. Хотя язык наш, по утверждению жрецов Тота, велик, могуч и богат.
Из дома Саанахта вышла Туа, выплеснула помои. Грохот в яме затих, все глядят на нее в полном изумлении: надо же, задница!.. и груди тоже есть!.. и что-то похожее на бедра, пусть слишком жилистые и тощие…
Я на Туа не смотрю, я вспоминаю своих женщин: Сенисенеб из Мемфиса, Нефертари из Пер-Рамсеса, что в Дельте, Бенре-мут из оазиса Мешвеш. Бенре-мут вспоминается чаще – она наполовину ливийка, жаркая, страстная, ненасытная. С кем она делит постель, дикая моя пантера?.. Что с другими моими подругами?.. Об этом я знаю не больше, чем о своем чезете.
Так проходит день. Ночью я лежу на нарах в своем бараке, слушаю храп товарищей по несчастью и вспоминаю. Шрам от бича Балуло ноет, но разве это боль! На теле моем много других, более почетных отметин, от хеттских клинков, ассирских пуль и стрел дикарей, что обитают в южных джунглях. Помню схватку у иерусалимских стен… теперь этот город назван Джосерградом в честь великого владыки нашего… там схлопотал я «финик» в левое плечо, и пулю вырезали прямо на поле битвы, даже не накачав меня вином. Вот это была боль! Да и в других случаях штопали по-быстрому, без затей. За двадцать шесть лет я участвовал в семи кампаниях и из каждой что-нибудь вынес: раны, наградные бляхи или новый чин. Чины и бляхи отняли, а раны – вот они, здесь, со мной… Выходит, кроме них да лагеря ничего я у отечества не выслужил…
Горькая мысль! И жалит она меня все эти месяцы, будто свернувшаяся под сердцем гадюка.
Рядом зашевелился Давид, открыл глаза, повернул ко мне голову. Совесть его терзает… В великой нашей державе много всякого люда: роме, греки, финикийцы и ливийцы, кушиты, палестинцы и сирийцы, даже варвары с севера, но самые совестливые – иудеи. Видит Амон, хорошие бойцы, однако бывают обстоятельства, когда совесть мешает. К примеру, под Кадешем, когда было