моему телу. – Я хочу сказать, что в это лето ты провел с мамой больше времени, чем я.
– Я не могу назвать приятным времяпрепровождением подготовку к прослушиванию в Джуль-ярде. Иной раз кажется, что пальцы сейчас отвалятся. – Он прижимает к груди одну из моих аляповатых картин. – Хотя твоя мама клёвая. Моя такой никогда не будет.
– Если отбросить в сторону всю эту шизофрению, ты хочешь сказать? – Я говорю это в шутку, но слово «шизофрения» оставляет во рту странное послевкусие.
В отдельные дни она нормальная. Лучше, чем нормальная, – классная. Штерн все еще берет у нее уроки, когда она действительно принимает лекарства (не так много думает о том, как они отупляют ее креативную душу), когда она безопасная, когда ее пальцы скользят по клавишам, создавая музыку, заставляющую замереть там, где ты есть, и замечать все прекрасное, что окружает тебя.
Его пальцы тоже способны на такое, прекрасные пальцы, которые сейчас сжимают край моей картины; я чувствую странное, внезапное нервное возбуждение, как в тот момент, когда тебя пристегивают к пластиковому сиденью русских горок перед тем, вагончик покатится вниз. Это чувство нарастало во мне долгое-долгое время – и я до сих пор не знаю, как мне его назвать.
До прошлого года я даже не смотрела на него как на парня. Я знаю о нем все: что впервые он по-настоящему поцеловался с Марисоль Фуэнтес в восьмом классе, в ванной матери Марисоль. Я знаю, что маленьким мальчиком ему нравилось надевать одежду матери, вплоть до головной повязки и клипсов. Я знаю, что он больше всего боится попасть в автомобильную аварию и лишиться рук.
Но все это не помогло мне осознать, что в один прекрасный день все изменилось, причем ни один из нас не понял, Как или Что. Штерн – мой забавный, пухлый, завернутый на музыке маленький Штерн – внезапно превратился в еще одного парня со щетиной на щеках и ямочкой на подбородке, которая становится больше, когда он улыбается.
Я не могу этого отрицать, как ни стараюсь. А я стараюсь. Но Штерн неоспоримо и бесспорно привлекательный. Как я не замечала этого раньше?
На долю секунды я встречаюсь с ним взглядом, и его глаза блестят: словно он тоже знает – что-то… переменилось. Мы присаживаемся и беремся за следующую раму, большой картины, и – глаза в глаза – несем ее к двери сарая, за которой ослепляющее светит солнце. Я вижу, как ветер качает провода. От жары кружится голова, тяжелые листья пальм гнутся к земле. Дьявольское солнце.
С картинами мы почти закончили, и я приваливаюсь к горячему металлу автомобиля, вероятно, прожигающему дыры в моем топике. Штерн хитро улыбается – с такой улыбкой его лицо начинает напоминать обезьянью морду, – когда идет ко мне с одной из последних картин.
– Я нашел, на мой взгляд, лучшую, – говорит он, вскидывая брови.
– Вроде бы я не просила тебя выбирать, Штерни…
И тут он поворачивает картину, чтобы я могла ее видеть: автопортрет. Автопортрет нагишом. Буфера. Огненный клок в промежности. Я нарисовала его в прошлом