советской оппозиции “Восток – Запад” Довлатов предпочитал антитезу из русской классики – “Север – Юг”. Кавказ у него, как в “Мцыри”, – школа чувств, резервуар открытых эмоций, попрек тусклым северянам. “В Грузии – лучше. Там все по-другому”, – пишет он почти стихами в “Блюзе для Натэллы”, рассказе, напоминающем тост.
Важно, однако, что Юг у Довлатова, как на глобусе, существует лишь в паре с Севером. Их неразлучность позволила Сергею сразу и продолжать и пародировать традицию романтического Кавказа:
“Одновременно прозвучали два выстрела. Грохот, дым, раскатистое эхо. Затем – печальный и укоризненный голос Натэллы:
– Умоляю вас, не ссорьтесь. Будьте друзьями, Гиго и Арчил!
– И верно, – сказал Пирадзе, – зачем лишняя кровь? Не лучше ли распить бутылку доброго вина?!
– Пожалуй, – согласился Зандукели. Пирадзе достал из кармана “маленькую”. Юг у Довлатова нуждается в Севере просто
потому, что без одного не будет другого. С их помощью Довлатов добивался любимого эффекта – сочетания патетики с юмором.
Эти, казалось бы взаимоисключающие, элементы у него не противостоят и не дополняют, а реанимируют друг друга. На таком динамическом балансе высокого с низким держится вся проза Довлатова. География делает этот структурный принцип лишь более наглядным.
“– Я хочу домой, – сказал Чикваидзе. – Я не могу жить без Грузии!
– Ты же в Грузии сроду не был.
– Зато я всю жизнь щи варил из боржоми.
Стороны света служили Довлатову всего лишь симптомом сложности. Липовый кавказец, он и себя ощущал тайным агентом – то Юга, то Севера. У него в детективной повести и шпион есть соответствующий – овца в волчьей шкуре.
В другом месте Довлатова можно узнать в борце по имени Жульверн Хачатурян, получившем к тому же “на Олимпийских играх в Мельбурне кличку “Русский лев”.
Патетика и юмор у Довлатова живо напоминают пару, упомянутую в “Фиесте”, – иронию и жалость. Я всегда знал, что Сергей внимательней других читал Хемингуэя.
Именно потому, что смешное не бывает высокопарным, их сочетание нельзя разнять – как полюса магнита, красно-синюю подкову которого мне хотелось распилить в детстве. Такую же невозможную операцию я пытался навязать Довлатову. Меня раздражали “жалкие” места, регулярно появлявшиеся в самых смешных рассказах Довлатова. Скажем, в финале уморительной истории партийных похорон автор произносит речь у могилы: “Я не знал этого человека… Не думаю, что угасающий взгляд открыл мерило суматошной жизни… Не думаю, чтобы он понял, куда мы идем и что в нашем судорожном отступлении радостно и ценно”.
Неуместность этого риторического абзаца, тормозящего анекдотическую развязку, казалась настолько очевидной, что я никак не понимал, почему Сергею его просто не выбросить. Довлатов сносил наскоки, ничего не объясняя.
Понять Довлатова мне помог Чехов, точнее – Гаев. Его монологи в “Вишневом саде” глубже других.