письма писать… Сообщила, что беременная. Он, папаня, очень сильно удивился – не беременности, конечно, а такой верности и преданности. И пожалел девчонку – передал ей маляву, чтоб забыла, не связывалась с ним, потому что из тюрьмы ему если и выходить, то в нелегалку, а таким беглым не до семейной жизни! Пусть она аборт, дура, сделает, а потом живет, как живется.
С тех пор она ему больше нежных писем не писала, но аборт не сделала, а потом и меня родила. Маме повезло: родная тетка ее приютила в Нижнем, помогла выучиться. Со мной нянчилась, пока не умерла от сердца. Ну, дальше началась наша правдашняя жизнь, о которой маме нечего было рассказывать мне, о которой я и сам знал. Не знал только вот чего: иногда в нашем скудном бюджете бывали светлые, так сказать, моменты, откуда-то брались деньги и вообще – у мамы всегда были какие-то заначки. Она мне вкручивала: дескать, родственники деревенские помогают. Любого другого нормального парня, а не такого доверчивого лопуха, как я, это насторожило бы: как это так, родственники помогают, а почему ни мы к ним в гости не ездим, ни они к нам ни ногой? «Родственники» эти были, оказывается, папашкины кореша.
Антон Петрович Москвин (так его звали, отца моего, а Саблин я по матери, они ведь не были зарегистрированы, отчество она мне дать могла настоящее, но фамилию отца – нет) в самом деле умер на зоне через три года после моего рождения: подстрелили его при попытке к бегству. Но у него остался друг – вот этот самый, пухленький, на гнома похожий. А он оказался человеком непростым, очень непростым, он-то и исполнял последнюю волю отца: поддерживал его сына и эту глупую девчонку, мою маму, которая никого, никакого другого мужчину в жизни знать не хотела, только его одного, вора, убийцу, зэка, любила и ждала. А потом, когда узнала о его смерти, точно такой же безответной и беззаветной любовью полюбила Иисуса Христа. Бывают такие вот причуды природы…
Да, моя мама была и в самом деле причудой, вернее, чудом природы. Я привык к ней одной, а тут передо мной словно бы совсем новый человек возник. Другая женщина на ее месте рыдала бы слезами, исповедуясь перед сыном в грехах молодости, просила у него прощения за то, что врала ему всю жизнь, как-то на жалость била бы, пыталась оправдаться… А мама говорила со мной небывало сухо, холодно, будто с чужим человеком. С чужим человеком – о чужих ему людях, а не с сыном родным – и о нашей же семье. Она даже не слишком интересовалась тем, что я думаю, что чувствую, что со мной происходит от этих известий, которые всю душу мою перевернули и которые должны были перевернуть всю мою жизнь.
Теперь дело прошлое… Теперь все это очень далеко от меня ушло, я слишком много пережил за те шестнадцать лет, которые с той поры прошли, но тогда я был оглушен, ошеломлен, убит, можно сказать, и в конце концов впал в какое-то оцепенение, так что каждое новое известие (а им словно бы конца видно не было!) становилось для меня уже очередным ударом по онемевшей, бесчувственной, разбитой голове. Боли не чувствовал, короче.
Я уже говорил о том, что мама была очень религиозной.