в московском предреволюционном обществе на почве щедрого меценатства Морозовых, Мамонтовых, Третьяковых, Щукиных, Бахрушиных, Солдатенковых, Прохоровых. Многие из них смотрели на меня с бледно-порыжелых фотографий в резных деревянных рамочках, развешенных по залоснившимся от старости обоям. Пушкина вскормил крестьянский оброк, а скольким обязана русская культура щедрой мошне российских предпринимателей! Из их бездонной сумы время черпало новую живопись и скульптуру, стили и манеры, музыку и стихи, издательства, журналы, газеты, музеи, выставки – все богатство серебряного века и очень много тучного зерна, на котором жировала несытая от века русская интеллигенция. И сами толстосумы, Кит Китычи темного царства, раскрывались талантами Саввы Мамонтова, дивной неврастенией Саввы Морозова, сильной и нежной красотой своих жен. Буквально на глазах возникал новый, безмерно привлекательный тип русского человека, но все рухнуло, и место Мамонтовых и Морозовых за пиршественным столом заняла моя новая родня. В их салонах замолк рахманиновский романс и зазвучало: «Гоп, стоп, Зоя, кому давала стоя?..»
Но с этой раздвоенностью я еще мог бы жить. Вскоре произошел куда более страшный разлом. Из лагеря вернулся «актированный по состоянию здоровья», что значит: отпущенный из-за колючей проволоки для скорой смерти, – мой отец. Ему определили и место для умирания – городок Кохму, под боком у текстильного Иванова. Я стал ездить к нему и вытягивать из смерти. Мы тщательно скрывали его существование от моей новой семьи и от всех, кто мог нас заложить. Это было унизительно, мерзко с точки зрения естественной морали, но никто по такой морали не жил. Все жили по уставу: лишь бы уцелеть. Разница лишь в том, что одни согласны были уцелеть любой ценой, другие повышали эту цену лишь до определенного предела, за которым им уцелеть уже не хотелось. Первые – кто беззаботно, а кто мучительно – переходили от устного доноса к письменному, от предательства к клевете, хотя даже это не гарантировало спасения, другие являли собой мышей-героев. Им все равно приходилось поступаться совестью на каждом шагу, ведь и молчание перед злом – грех, да и нельзя было всегда молчать, жить следовало вслух, а значит, врать.
Я ездил к отцу, придумывая себе командировки от разных газет, иначе не достанешь билета, а без билета ездили лишь слепцы и поездные солисты, возил ему баулы и мешки с продовольствием, а в доме жены подшучивали, что фронт проходит через Иваново. Я ездил к нему и после войны, а в доме стали подозревать, что у меня в Иванове любовница-ткачиха, возможно, с ребенком. Все это было оскорбительно, противно, глупо, но я боялся своего сановного тестя, боялся и за себя, и за Мару. Ведь срок наказания еще не истек и формально он оставался политическим преступником. Тесть не спустит сыну врага народа, обманом проникшему в его дом, его длинная рука может дотянуться и до Кохмы. Ведь он сгноил в тюрьме младшего брата, пошедшего по дурной дорожке.
Но еще сильнее меня угнетало другое. Приезжая в Кохму, я из русака становился евреем.