мне корсаж, пока ты раздеваешься». И мама отворила решетчатую дверь вестибюля, которая вела на лестницу. Скоро я услыхал, как она идет наверх закрывать окно. Я бесшумно вышел в коридор; мое сердце стучало так сильно, что мне трудно было идти, но теперь оно хотя бы билось не от тоски, а от ужаса и счастья. Я увидал в лестничной клетке отблеск маминой свечи. Потом увидал ее саму и бросился вперед. В первую секунду она посмотрела на меня удивленно, не понимая, что происходит. Потом у нее на лице отразился гнев, она даже ни слова мне не сказала, и в самом деле, за куда меньший проступок со мной не разговаривали по нескольку дней. Скажи мама хоть что-нибудь, это бы означало признание, что со мной можно разговаривать, и, кстати, мне это могло показаться еще ужаснее: значит, готовится такая суровая кара, что молчание или размолвка по сравнению с ней – детские игрушки. Это было бы все равно что слова, с которыми спокойно обращаются к прислуге, когда ее уже решено уволить, или поцелуй сыну, которого отправляют на военную службу, хотя, обойдись дело тем, что он бы просто на денек-другой впал в немилость, ему бы в этом поцелуе отказали. Но мама услыхала, что отец поднимается из гардеробной, где он раздевался, и, желая избавить меня от отцовского нагоняя, сказала мне дрожащим от ярости голосом: «Беги, беги к себе, не хватало еще, чтобы отец увидел, что ты тут караулишь как дурачок!» Но я повторял: «Зайди ко мне попрощаться!» – с ужасом видя, как отблеск отцовской свечи уже поднимается по стене все выше, но и пользуясь его приближением для шантажа и надеясь, что мама испугается, как бы отец не застал меня здесь, пока она продолжает со мной спорить, и скажет: «Ступай к себе в комнату, я приду». Слишком поздно, отец уже стоял перед нами. Невольно я прошептал так, что никто не слышал: «Я пропал!»
Но ничуть не бывало. Отец постоянно отказывал мне в законных благах, предусмотренных договорами более общего характера, которые заключали со мной мама и бабушка, потому что о «принципах» он не заботился, а до «прав человека» ему не было дела. По какой-нибудь случайной причине, а то и вообще без причины, он в последний миг лишал меня уж такой привычной, такой обычной прогулки, отменить которую было сущим клятвопреступлением, или вдруг, да хоть как нынче вечером, задолго до освященного традицией часа говорил мне: «Ну-ка иди спать, и никаких разговоров!» Но именно потому, что принципы (в бабушкином понимании) у него отсутствовали, не было в нем, собственно, и непримиримости. Секунду он глядел на меня удивленно и недовольно, а затем, когда мама в нескольких словах смущенно объяснила, что происходит, сказал ей: «Ну так иди с ним! Ты же говорила, что тебе еще спать не хочется, вот и побудь у него в комнате: мне ничего не нужно». – «Но, друг мой, – робко возразила мама, – хочу я спать или не хочу, это ничего не меняет, нельзя же приучать ребенка…» – «Ну кто говорит приучать, – отвечал отец, пожимая плечами, – видишь, малыш расстроился, на нем же лица нет! Не палачи же мы! Да он, чего доброго, заболеет по твоей милости! У него в комнате