правда, то правда: они этим подарком не дорожат. Видала я таких в семидесятом году: в этих подлых войнах они совсем растеряли страх смерти; полоумные, одно слово; а после их уже ни к какому делу не приставишь, не мужчины, а львы какие-то». (Франсуаза произносила: «ли-вы» и, с ее точки зрения, ничего лестного для людей в этом сравнении не было.)
Улица Св. Хильдегарды так петляла, что издали не разглядеть было, кто по ней движется, и только в зазор между двумя домами на Вокзальной улице виднелись все новые каски, прибывавшие и блестевшие на солнце. Садовнику было любопытно, много ли их там еще идет; ему хотелось пить, потому что солнце припекало. Тогда его дочка внезапно, словно решившись на вылазку из осажденной крепости, срывалась с места, добегала до угла и, сотню раз рискуя жизнью, возвращалась с пузатой бутылкой лакричной воды и с вестью, что там еще не меньше тысячи человек идут и идут со стороны Тиберзи и Мезеглиза. Франсуаза и садовник, придя к согласию, обсуждали, как следует себя вести в случае войны.
– Знаете, Франсуаза, – говорил садовник, – революция все-таки лучше войны: когда ее объявляют, на нее идут только те, кто сам хочет.
– Ох, и впрямь, так оно честнее.
Садовник считал, что сразу после объявления войны отменяют все поезда.
– Еще бы, хотят, чтобы никто не сбежал, – говорила Франсуаза.
А садовник подхватывал:
– Да уж, такие умники, – потому что, по его убеждению, война была хитрой ловушкой, которую государство пыталось подстроить народу и от которой, если бы можно было, все бы рады были разбежаться кто куда.
Но Франсуаза уже спешила назад к тете, я возвращался к книге, слуги опять устраивались у ворот и глядели, как оседает пыль и утихает переполох, поднятые проходившими солдатами. И долго еще после того, как все успокаивалось, на улицах было черно от необычайного скопления гуляющих. Перед каждым домом, даже там, где это было совершенно не принято, сидели и глазели слуги, а кое-где и хозяева, украшая собой порог, словно причудливая темная кайма, напоминающая тот черный узорный креп из водорослей и ракушек, что остается на берегу после сильного прибоя.
Но в обычные дни, напротив, ничто не мешало моему чтению. Только однажды оно было нарушено приходом Сванна и его замечанием по поводу книги нового для меня автора, Берготта[87], которую я тогда читал, и долго после этого образ женщины, о которой я мечтал, возникал передо мной не как раньше, на фоне стены, украшенной фиолетовыми веретенообразными цветами, а совершенно на другом фоне, перед порталом готического собора.
Впервые я услышал о Берготте от Блока[88], товарища, который был старше меня и вызывал у меня огромное восхищение. Когда я признался ему, что в восторге от «Октябрьской ночи», он разразился оглушительным трубным хохотом и сказал: «Остерегайся раболепного преклонения перед сьёром де Мюссе[89]. Субъект он весьма вредный и опасная бестия. Хотя должен признаться, что и он, и некий Расин, оба за