не требовался вообще. Достаточно было прислушаться, и ноты отыскивались – в подкорке, в фоновом гуле живущего тела, где-то между дыханием и шумом крови в ушах.
– Ого, – сказал Алан. – Это что?
Эдди удивился в ответ. Неужели и вправду за годы полного симбиоза между ним и мелодией она ни разу не вырвалась наружу? Неужели окружающие не начинали ее слышать, словно дальние колокола или мелодию грузовичка с мороженым, при его появлении? Как можно вообще эту мелодию не знать?
– Да так, – пожал плечами Эдди. – Вещичка одна.
– Сыграй еще раз.
– Легко.
Эдди заиграл. На сей раз Брет начал мягко трогать струны баса, осторожно, как бы на полях, обозначая возможные места смены аккордов. С каждой новой нотой рифф, не меняясь сам по себе, звучал совершенно по-иному: нейтрально (соль), щемяще (ми), триумфально (си), тревожно (ля-диез). Семь лет уроков, и все равно способность музыки столь скудными средствами диктовать настроение представлялась Эдди разновидностью вуду. Он знал, конечно, что виной всему заученные, обусловленные культурой представления о гармонии, что все интервалы условны, что человеку, выросшему на азиатской или африканской музыке, минор не обязательно сообщает печаль; на японских свадьбах играет мелодия, под которую американским любовникам впору было бы заключать разве что суицидальный пакт. И все же, и все же – чем еще, кроме колдовства, объяснить ощущение, будто твою душу катапультирует из тела огромной рогаткой, каждый раз, когда, скажем, у Blur в Death Of a Party ре мажор обрушивается в си минор?
– Раз-два-три-четыре, раз-два-три… Выебываешься, да? – Никто так не умел развеять магию момента, как Тони. Несколько тактов он отбивал ритм палочками, считая вслух, затем внезапно переключился на сухое строгое диско школы Стивена Морриса: чередующиеся большой барабан и хай-хэт с маленьким взрыком том-томов на каждой второй семерке. Под протекцией Тони Брет осмелел и заиграл в полную силу в стиле даб, поддевая басом слабые доли. Алан сосредоточенно слушал, опустив глаза и мерно кивая в такт. Его ладони обнимали решетку микрофона, будто закрывая рот свидетелю, хотя, по сути, этим жестом он лишал голоса сам себя.
Раз-два-три-четыре, раз-два-три. Это была, бесспорно, танцевальная музыка, почти что хаус, но хаус с изъяном, креном, заячьей губой; под него одинаково трудно было устоять на месте и танцевать. Раз-два-три-четыре. Эдди, обомлев, играл по кругу свое – хотя теперь уже не только свое – арпеджио, крутил его, как гимнастка шелковую ленту. Как ленту Мебиуса, постоянно рвущуюся и склеивающую себя заново в одном и том же месте. Как Уробороса, с каждым оборотом откусывающего еще по дольке себя. Раз-два-три. Студию перед его глазами слегка качало.
– Ю, а слова есть? – спросил в микрофон Алан.
Группа остановилась как один человек. За три года существования “Гистерезиса” этот вопрос раздался из уст Алана впервые.
– Н-нет пока, – ответил Эдди, переводя дыхание. Его глотка пересохла, губы запеклись.