его везут – далеко, подальше от других, его – теперь изолированного врага.
Отчетливее всего он запомнил две вещи. Первая – страницы рукописи, разбросанные по полу, его дети, на которых наступали бесцеремонные кованые сапоги тех, для кого они были злом. И для него, человека, трепетно держащего каждую страничку, постоянно возвращающегося к самому началу текста, перечитывающему по нескольку раз каждое предложение, это дикое пренебрежение причинило просто ужасающую, страшную боль. Такую, словно его пытали физически. И сделать с этим ничего было нельзя. И оставалось жить дальше – но только уже не так, как жилось прежде. Потому что теперь с ним была боль. Вторая – глаза Розы, в которых кружились страшные блики из непролитых слез, разрушительного отчаяния и вихря всех несказанных слов и прозвучавших злых предложений, которые часто ранят сильнее, чем нож.
Ему захотелось остановиться и попросить у нее прощения за все то, что сделал не по злому умыслу, а по собственной глупости или строптивости характера, ведь упрямство и безразличие может быть очень страшным грехом. Он даже приостановился в дверях, но идущий за ним мальчик в форме подтолкнул его в спину – не больно, но унизительно, скорее, символично, слегка… Но это было как самый настоящий выстрел, чудовищный выстрел в упор, в самую плоть, раздирающий прошлое… И Нун понял, что пока ничего не может сказать.
То, что он не принадлежит себе, уже было его приговором. Может быть, гораздо более страшным приговором, чем реальный тюремный срок.
Потом – все выпало из памяти. Его куда-то везли. Были какие-то помещения, люди, тусклые или, наоборот, очень яркие лампы. Его взвешивали, измеряли рост, фотографировали, раздевали, переодевали, задавали какие-то совсем простые вопросы, которые выскальзывали из памяти. Из этого хоровода не осталось ничего – ничего, кроме теплого чувства апатии и безразличия, которое все равно было рядом с ним.
Впрочем, когда стало понятно, что скоро все эти процедуры подойдут к концу и его отведут назад, в камеру, он вдруг вспомнил все те ужасы, которые рассказывали про тюремные застенки, и очень сильно насторожился. Но ничего уже нельзя было изменить, оставалось ждать.
Анатолий приготовился к унижениям в лице отпетых бандитов, которые могли на него обрушиться сразу. Но, к его огромному удивлению, камера оказалась пустой. Его поместили в одиночку, в маленькую узкую клетушку с единственной железной кроватью и крошечным окошком под самым потолком, до которого было не дотянуться. Дырка в полу и жестяная раковина дополняли обстановку. Все было допотопным, серым, старым. В камере было очень холодно и – он сразу разглядел – очень грязно. Но нестрашно. Абсолютно нестрашно. И это подарило ему спокойствие. Тем более, что на тюремной койке оказалось нечто вроде постельного белья – простыня, подушка с наволочкой и одеяло, такое жесткое, что на ощупь напоминало больше мешковину, чем ткань.
Но ему было плевать на это. В камере оказалось слишком холодно для него, избалованного, привыкшего к теплу. Он улегся прямо в одежде, которую