так трудно умирать.
Вошел наш священник читать отходную. Отец со вниманием слушал и все время крестился. Когда священник благословил его, осенив крестом, он сделал ему знак тем же крестом благословить меня и мать. До самого последнего вздоха он старался выказать нам свою нежность.
После причастия сказал:
– Господи, прими меня с миром… – И успел прошептать матери: – Ты всегда была моим ангелом-хранителем, с того момента, когда я увидел тебя в первый раз, и до этой последней минуты…
Началась агония. Он отошел.
…Мы все стояли на коленях вокруг кровати. Взглянув на него, я был поражен – какое это было… неземное выражение. Я смотрел на него, не сводя глаз, прикованный к божественной тайне, которую читал на любимом лице. Той ночью мне раскрылось нечто… И я молил Бога, чтобы он не дал мне забыть этого…
И вот я Император!.. За окном ослепительное холодное солнце, и так же горит шпиль собора в Петропавловской крепости, как в тот далекий день, когда он обнял меня и сказал мне, что я Наследник.
Первый раз за полтора столетия престол передавался в совершенном спокойствии. Благодаря отцу, наша гвардия навсегда была устранена от вмешательства в наши дела.
Костя присягнул первым. Мы обнялись. И прошлые ссоры были навсегда забыты. Мы помнили завет отца.
В России так уж положено: когда на престол вступает новый царь, пробуждаются великие надежды. После похорон отца… как это ни тяжело писать… словно нечто тяжелое спало со столицы… кончился какой-то гнет… Будто похоронили не Государя, а целую эпоху… И все надеялись… И что греха таить, не так, как хотелось, вспоминали о времени отца. Помню, вечером мы сидели с Костей и подводили итоги.
Отец и вправду оставил «команду» в ужасном непорядке… Казна была пуста. Армия беспомощна и ужасно вооружена. По всей Европе отменили телесные наказания – а у нас секли, и беспощадно. Секли преступников, секли гимназистов, секли крепостных… Особенно зверски секли солдат. Секли за плохую выправку, за неряшливость в форменной одежде – до пятисот ударов, и полторы тысячи за попытку побега из армии, три тысячи за вторую…
Мне было двадцать, когда отец, «закаляя плаксу», повелел мне наблюдать наказание – пятьсот ударов.
Солдатика оголили до пояса. Ударил барабан. И повели его, болезного, сквозь строй, привязанного за руки к двум ружьям… Вели два солдата. Вели медленно, чтобы каждый мог ударить шпицрутеном. Во всю силу. Перекрикивая барабан, несчастный вопил, умолял, удары сыпались беспощадно… Уже кожа висела лоскутами, уже шатался… упал… подняли… Спины нет – обнаженное кровавое мясо… Еще упал, не вставал… Уже не слышно молений – конец. И мертвое окровавленное тело положили на дровни, и солдаты поволокли дровни с трупом. По хлюпающему кровавому месиву строй докончил положенное число ударов.
Меня рвало, отец презрительно усмехнулся.
Но тогда, вернувшись домой, я не мог глядеть на счастливо щебетавшую мать.
Я помнил то, что сказал Бонапарт: «Высеченный солдат лишен самого главного достояния воина – чести!»
Куда