быть, вы все-таки умеете веселиться?
– Она еще и дерзкая! Восхитительно.
В этом тихом местечке время течет с утомительной неспешностью. Приглушенные голоса бубнят по углам, эхо разговоров в небольших группках сливается в единый мотонный фон, прерываемый звоном бокалов и звяканьем чашек. Табачный дым полупрозрачной нежной пеленой колышется над головами; алкоголь размягчает и без того расслабленные тела. Эжени, сидящая в обитом бархатом кресле, зевает, прикрываясь ладонью. Брат ее не обманул – в подобные салоны можно ходить лишь потому, что так принято. Дискуссии здесь похожи не столько на споры, сколько на пристойный обмен мнениями, а умники, претендующие на образованность, повторяют заученные банальности. Разумеется, говорят о политике – на слуху колонизация, президент Греви, законы Жюля Ферри, – еще немного о литературе и театре, но очень поверхностно, ибо эти области деятельности в их глазах призваны скорее развлекать публику, нежели интеллектуально обогащать ее. Эжени не особенно вслушивается, у нее даже нет желания внести переполох в этот мирок посредственных идей, хотя порой ей хочется вмешаться, разгромить в пух и прах узколобые суждения, указать на противоречия в аргументах. Но она заранее знает, какая последует реакция – эти мужчины уставятся на нее, высмеют сам факт, что она осмелилась заговорить, и взмахом руки отметут все ее доводы, указав ей на место, предписанное приличиями. Гордые умы не любят, когда им бросают вызов – тем более если это делает женщина. Мужчины удостаивают представительницу слабого пола вниманием, только если ее внешность в их вкусе. Другие женщины, способные поставить под сомнение их мужественность, а стало быть, и верховенство, заслуживают лишь насмешек, или хуже того – от таких попросту избавляются. Эжени слышала историю тридцатилетней давности о том, как некая Эрнестина вознамерилась выйти за рамки отведенной ей роли жены и прошла курс обучения кулинарному искусству у своего кузена шеф-повара в надежде когда-нибудь открыть свой ресторанчик. Муж, убоявшись, что она займет главенствующее положение в семье, отправил ее в Сальпетриер. Множество подобных историй, происходивших с начала века, рассказывали в парижских кофейнях и в газетных рубриках со всякой всячиной. Женщину, позволившую себе возмутиться изменами супруга, объявить сумасшедшей было так же легко, как полоумную бродяжку, выставляющую срам на обозрение прохожим. Сорокалетнюю даму, рискнувшую показаться на публике под руку с двадцатилетним мужчиной, заперли в дурдоме за распутство, а молодую вдову туда упекла свекровь, поскольку вдова слишком долго скорбела по мужу. Сальпетриер превратился в выгребную яму, куда сваливали всех, кто нарушал устоявшийся общественный порядок, в лепрозорий для тех, чей душевный строй не соответствовал ожиданиям, в тюрьму для дерзнувших обзавестись собственным мнением. Но говорили также, что с появлением Шарко двадцать лет назад больница Сальпетриер изменилась – теперь там содержатся лишь те, кто действительно страдает истерией. Несмотря на подобные речи, оставались сомнения. Двадцать лет – ничтожный