все, – сказал я.
– Казенное?
Он задумался о чем-то, глядя на мой картуз, и тронул лошадь.
Среди коммунаров никого не было, кто хоть чем-нибудь заслонил бы собой Кулебяку, а по-правильному Евгения Григорьевича Ларикова – самого интересного человека, что попался мне тогда после Момича и Дудкина. По вечерам мне уже не надо было хорониться в зарослях сада, чтобы съесть яйцо, и я засиживался у пруда, глядя на опрокинутые там тополя и вязы, «не видя» широкую коммунарскую трубу, из которой тёк и тёк в черную бездну сизый дым, – тетка все варила и варила горох. Тот вечер был душный, тяжелый. На востоке, за пустым коммунарским сараем, беспрерывно моргали сухие беззвучные сполохи, где-то далеко в Саломыковке перехватно визжала свинья, – резали, наверно, и мне до боли в темени хотелось домой, в Камышинку… Я не заметил, когда Кулебяка подошел и разделся, и увидел его уже в пруду: разрушив все, что я там любил, он плыл глубоко под водой – длинный, худой, коричнево-смуглый. Я хорошо разглядел на его спине толстый белесый рубец, протянувшийся от левого плеча до правой лопатки, и когда Кулебяка вылез на берег, я, не сходя со своего места, спросил:
– Чтой-то у тебя на горбу?
Он, в подсиге, сразу на обе ноги вздел штаны, таким же немыслимым приемом – сразу обеими руками и головой – внырнул в подкинутую вверх малескиновую косоворотку и после того ответил:
– Это у меня кесарево сечение, дружок. Мужское-угловое-полуночное называется! Понял?
Я промолчал, а он лег поодаль от меня животом на землю, подпер голову кулаками и стал глядеть в пруд. Было тихо, тоскливо, и мне все больше и больше хотелось зареветь.
– Сашок! А ты знаешь, кто я такой? – таинственно спросил Кулебяка.
Я подождал немного и ответил:
– Знаю.
– А ну, скажи.
– Евгений Григорьевич Лариков, – сказал я.
Он медленно обратил лицо в мою сторону, подмигнул мне одним глазом и по-бабски нежным голосом пропел на мотив «барыни»:
Ша-ариков-Жариков! Чубариков-Лариков!
Он по свету рыщет! И чего-то ищет!
Ша-ариков-Жариков! Лариков-Судариков!
Он опять подмигнул мне, а я подполз к нему на коленях и спросил как глухого, на ухо:
– Дядь Ивгений, а тебе нравится коммуна?
Кулебяка насмешливо оглядел меня своими желудевыми глазами и спросил сам:
– А тебе?
Мне хотелось, чтобы мой ответ понравился ему, – тогда б я легче и доверчивей рассказал то, что хотел рассказать, – про Камышинку, про все, что я видел там, знал и помнил. А он перестал играть глазами и глядел на меня почти строго. Я подумал, что лучше ничего не говорить, а только кивнуть головой, как тому мужику, что лежал на возу сена, когда я относил в Саломыковку курицу, и я кивнул, а Кулебяка вскинул руку и больно щелкнул меня в макушку тремя пальцами.
– С таким отцом, как твой, в коммуне только и жить! – сказал он. – А вот мать у тебя, видать, молодец!
Если б Кулебяка не подумал, будто тетка доводится мне матерью, я б сразу сказал про