– отделившаяся непознаваемость его души.
Падов остановился и присел. И вдруг расхохотался. Истерично, словно удовлетворяясь своим страхом и даже любуясь им.
Что же так выбило его из колеи?
Обычно он жил саморазрушением, нередко смешанным с безумным страхом перед загробной жизнью и потусторонним. Этот страх заставлял его выдвигать бредовые гипотезы о послесмертном существовании, одну бредовее другой. Порой казалось, что он спасался от реального страха перед смертью или неизвестным тем, что еще более разжигал этот страх в себе, разжигал до исполинских размеров, подтапливая его бредком и точно готовый сгореть в этом бреду.
Нечего и говорить о том, что ко всем религиозно-философским идеям и системам, даже, казалось, и самым близким ему, он относился с утробным негативизмом.
Все, что было «не-я», вызывало у него какое-то подспудное, ярое отталкивание; его тревожный, искореженный ум сторонился даже самых родных ему миров, и в них находя что-то от «не-я»; но поскольку эти миры и идеи как-то входили в его Я, его безумство нередко носило характер саморазрушения; даже к своему собственному, чистому Я он мог относиться с беспокойством, точно и оно было с подвохом или подмененное. Теперь можно представить, какое у него было отношение к миру, если даже к своему единственному, любимому Я он мог порой относиться с истерическим негативизмом.
Таким был Анатолий Падов.
Однако ж, кроме всего этого, им иногда овладевал какой-нибудь совершенно специфический кошмарик, точно поганенький чертик вылезал из общей дьявольской стены. Так было и сейчас. Правда, его уже давно преследовала идея «вещи в себе» или той стороны мира, которая в принципе недоступна познанию; в его душе, еще в детстве, когда он впервые услышал об этом, что-то дрогнуло и надломилось. Метафизическое, овладев его воображением, всегда становилось грозным и непосредственным по силе воздействия, не менее непосредственным, чем болезнь или атомный взрыв. Но пока речь шла о том, что именно внешний мир лишь явление, видимость, за которым, может быть, кроется нечто абсолютно непознаваемое, было еще терпимо, хотя Падову не раз снилась по ночам тень этого «абсолютно-непознаваемого». Но однажды, углубляясь в эту стихию, он наткнулся на поразившую его мысль, которую раньше как-то обходил: дело в том, что, возможно, и наше Я – которое мы так любим – тоже одно явление, видимость, за которой скрывается абсолютно-непознаваемое, «вещь в себе». И Я всего лишь внешнее проявление этой вещи в себе. Вернее, просто «фук» и ничего больше, как говорил Собакевич.
Тут-то и началось!
Такое унижение он, как яростно влюбленный в свое Я, не в силах был перенести. Хотя в конце концов эта теория была лишь гипотезой, к тому же подверженной критике, он взвинтил себя до истерики, постепенно нагнетая эту идею на себя и распуская ее до превращения в образ, в чудовище…
А дня за два до приезда в Лебединое он забрел на край Москвы в грязную, с углами, пивнушку.
«То, что все иллюзорно, это хорошо, – думал он, судорожно попивая пивко и со злобой поглядывая на толстые задницы официанток и солнышко,