ни вздохнуть. Молодые будут гибнуть, а старик – кому нужен? Нет, Наденька, живите для себя, не заботясь ни о каком смысле, пока он сам к вам не явился. А добро пусть делают те, кто больше ничего не умеет.
Прелестный человек, подумала она с неприязнью, но какой холодный человек. Он в самом деле принадлежит к особой породе. Многие ее табу для него вовсе ничего не значили. И человека, сидевшего в гостях прямо напротив нее, Надя недолюбливала, ибо чувствовала за его вечными шутками серьезную, нешуточную гниль: дьявол знает, какую выбрать брешь. Относительность страшней всякого фанатизма. Неретинский был личность известная. То есть как, собственно, известная? Среди ленинградской молодежи, той, которая от одних отстала, а к другим не пристала, среди отпрысков мелкого дворянства, музыкантства, учительства, среди тех, кого перелом застал в книжном, по большей части циничном отрочестве, – он был известен и даже любим, но ведь что это была за среда? Надя ее ненавидела временами, как ненавидят только своих; лишенные почвы, они выбрали иронию, насмешку всех надо всем, и она сомневалась, что в должный миг им этого хватит. А что должный миг настанет – она знала непреложно, потому что воздух сгущался.
Она недолюбливала Альтергейма, хоть и жалела его, – и, может быть, именно за то недолюбливала, что не могла как следует пожалеть: в самый миг, когда, казалось, он становится виден, ясен и трогателен – он это чувствовал и вдруг оборачивался чем-то иным, как джокер. Ей не слишком нравился Стечин, этот, в клетчатом, говоривший, что из всей мировой литературы стоит читать две-три строчки из Чосера, одно предложение из Пруста и раннего Демьяна Бедного; у Стечина была пресерьезная теория на этот счет – он доказывал, что в искусстве главное цельность, монолитность, а все тексты, написанные до Барцева, отличаются рыхлостью и пестротой. «Правильный роман – только у Барцева. Вот где монолит – слова не всунешь». Он цитировал оттуда, но Надя ничего не запоминала; чувство было, что Барцев пишет сначала обычную фразу, потом выворачивает наизнанку ее смысл, а потом переписывает словами, максимально удаленными от первоначальных, совсем из другого пласта. Получалось что-то вроде: «Басилевс, изогнуто выхватываясь из натужных смычек с пестрообутыми, бесчинствовал драконически, изъязвляясь…» «Барцев в лепешку разбивается, чтобы слово зазвучало», – говорила Лика Гликберг, чьих сентенций никто не понимал. «Как Бедный», – вставлял Стечин, и Лика важно кивала.
Так вот, Неретинский. Он в этой среде был центр, если может быть центр в столь зыбкой, неоформленной субстанции; центров, впрочем, было много, но никого не цитировали с таким почтением, ни о ком не распространяли столько слухов. Верней, слухи – это о тех, чей порок скрывается, таится, а на Неретинском все было написано крупными буквами. Он был из рослых, атлетических уранистов, всем видом опровергающих мнение о вечной изнеженности людей этого сорта; тоже захлест, но в другую сторону. Квадратные плечи, пудовые кулаки, каких не бывает. Крупно было в нем все: длинное, несколько обезьянье лицо, длинные пухлые губы, всегда иронически растянутые, и ел он много, не полнея, и пил, не пьянея, и деньги водились, но