раскрывшихся березовых листочков.
Дорога повела топкой низиной через ручей, и он все смотрел коню под ноги да и выехал вдруг на сухое место, на золотой от одуванчиков лужок, к синему, как око, озеру. И тут соловей запел. То была такая чистая, такая нечаянная трель, что Василий Иванович расплакался.
Наплакавшись, сошел с коня, умылся озерною водою и пошел к починку, ведя коня в поводу, слушая соловья, вдыхая воздух весны. Подходя к околице, уловил, что запахов прибыло. Он знал эти запахи. Радостью детства повеяло, тайной, ибо запахи скипидара, кипарисовых досок, красок были запахами сокровенного.
Печь затопили ради великого гостя. Березовые поленья горели светло, долго.
Волны тепла выкатывались из зева печи легкие, вкусные. Светелка, от потолка до пола увешанная, уставленная иконами, золотилась, и чудилось, что здесь ты и сам золотой.
В подтопке мерцали угольки, в печи пламя поднималось и опадало, золотое облако, заполнявшее светелку, покачивалось, являя лики или одни только глаза, поражая сиянием нимбов, благородством порфир.
Князь всякий раз вздрагивал, когда пламя озаряло нечаянной своей вспышкой хозяина дома – древнего Первушу Частоступа. Старец был точь-в-точь как столпники на его иконах, запавшие глаза его смотрели из тех же глубин, что и глаза святых отцов.
– Отчего тебя, дедушка, Частоступом прозвали? – спросил князь.
Старец улыбнулся.
– Порода у нас такая. Ходим скоро – топ-топ! Ежи, слышал, как бегают?.. Частоступы, однако, и ходили торопко, и дело делали скоро… У нас, Частоступов, все такие, старые и малые.
– Ты деда моего знал? – спросил Василий Иванович спроста, но сам-то вспотел под тонкой рубашкой – о запретном спрашивал.
– Андрея Михайловича?.. В Москве у него жил, как не знать.
– Слышал я, недобрый был человек.
– Не верь! – строго сказал старец. – Андрей Михайлович не то чтобы человека обидеть, он лошадей не приказывал погонять, не терпел кнутов. «Ты, – говорил, – накорми лошадь досыта, она и побежит. Человек, наевшись, поет, а лошадь – бежит».
– Славно сказано.
– Как же не славно! У Андрея Михайловича ума было не одна палата…
Над озером пел соловей.
– Хорошо выводит, – сказал Василий Иванович.
– Это молодой. Поживи у нас с неделю. Матерые запоют. Мастера!
Поленья в печи затрещали, осели. В светелке разом потемнело, глянули со стены грозные очи Всевышнего.
– Дедушка, а тебе не страшно Господа писать? – спросил Василий Иванович, пугаясь глаз, и хитрил со старцем, уводил от заветного для себя разговора, чтоб спросить вдруг, выведать потаенное.
– Я пишу иконы помолясь. А уж как, бывало, лик писать, так жду улыбки. Пождешь, пождешь, она и явится. Глазами ее не видно, а душа чувствует: тебе улыбается Господь. Тогда пиши смело. Я лики-то ныне не отваживаюсь прописывать. Ризы и порфиры малюю. Не робею. Ни у кого так богато не получается, а мне Богородица помогает.
– Твои иконы, дедушка, глазам великая радость. А скажи, хоть то дело уж