достигнутой цели; другое – сознание того, что им сделано что-то очень дурное, и что это дурное нужно поправить, и поправить не для нее, а для себя.
В том состоянии сумасшествия эгоизма, в котором он находился, Нехлюдов думал только о себе – о том, осудят ли его и насколько, если узнают, о том, как он с ней поступил, a не о том, что она испытывает и что с ней будет.
Он думал, как Шенбок догадывается об его отношениях с Катюшей, и это льстило его самолюбию.
– То-то ты так вдруг полюбил тетушек, – сказал ему Шенбок, увидав Катюшу, – что неделю живешь у них. Это и я на твоем месте не уехал бы. Прелесть!
Он думал еще и о том, что, хотя и жалко уезжать теперь, не насладившись вполне любовью с нею, необходимость отъезда выгодна тем, что сразу разрывает отношения, которые трудно бы было поддерживать. Думал он еще о том, что надо дать ей денег, не для нее, не потому, что ей эти деньги могут быть нужны, а потому, что так всегда делают, и его бы считали нечестным человеком, если бы он, воспользовавшись ею, не заплатил бы за это. Он и дал ей эти деньги, – столько, сколько считал приличным по своему и ее положению.
В день отъезда, после обеда, он выждал ее в сенях. Она вспыхнула, увидав его, и хотела пройти мимо, указывая глазами на открытую дверь в девичью, но он удержал ее.
– Я хотел проститься, – сказал он, комкая в руке конверт с сторублевой бумажкой. – Вот я…
Она догадалась, сморщилась, затрясла головой и оттолкнула его руку.
– Нет, возьми, – пробормотал он и сунул ей конверт за пазуху, и, точно как будто он обжегся, он, морщась и стоная, побежал в свою комнату.
И долго после этого он всё ходил по своей комнате, и корчился, и даже прыгал, и вслух охал, как от физической боли, как только вспоминал эту сцену.
«Но что же делать? Всегда так. Так это было с Шенбоком и гувернанткой, про которую он рассказывал, так это было с дядей Гришей, так это было с отцом, когда он жил в деревне и у него родился от крестьянки тот незаконный сын Митенька, который и теперь еще жив. А если все так делают, то, стало быть, так и надо». Так утешал он себя, но никак не мог утешиться. Воспоминание это жгло его совесть.
В глубине, в самой глубине души он знал, что поступил так скверно, подло, жестоко, что ему, с сознанием этого поступка, нельзя не только самому осуждать кого-нибудь, но смотреть в глаза людям, не говоря уже о том, чтобы считать себя прекрасным, благородным, великодушным молодым человеком, каким он считал себя. А ему нужно было считать себя таким для того, чтобы продолжать бодро и весело жить. А для этого было одно средство: не думать об этом. Так он и сделал.
Та жизнь, в которую он вступал, – новые места, товарищи, война, – помогли этому. И чем больше он жил, тем больше забывал и под конец действительно совсем забыл.
Только один раз, когда после войны, с надеждой увидать ее, он заехал к тетушкам и узнал, что Катюши уже не было, что она скоро после его проезда отошла от них, чтобы родить, что где-то родила и, как слышали тетки, совсем испортилась, – у него защемило сердце. По времени ребенок, которого она родила, мог быть его ребенком,