попросил меня задержаться. Мы остались с ним в кабинете, стены которого только еще на днях оглашались нашим смехом и хлопками пробок. В глубоком молчании Толстой опустился на диван и закурил свою любимую «американскую» трубку с изогнутым наборным чубуком, окутавшись синими облаками кнастера. Табак, как и все у Американца, был какой-то особый, из самой Виргинии, какого не было больше ни у кого. Он отличался пряным ароматом и был приятен даже при вдыхании, когда курил кто-то другой. Я погрузился в глубокое кресло напротив и стал протирать мои очки, запотевшие от слез.
Я хотел утешить моего друга и не находил слов. Повторять за священником утешительные сказки про мир иной, из которого ещё никто не возвращался с достоверными известиями? Или оскорблять этого рыцаря бабьими причитаниями? И то, и другое казалось мне недостойным нашей дружбы. Итак, я молчал вместе с ним, и мне казалось, что именно моего немого присутствия хотел от меня Федор Иванович.
Сердце мое раздиралось жалостью, словно я видел перед собою матерого, могучего льва, пронзенного дротиком пигмея. Словно царственный зверь, потрясая гривой, ползает передо мной во прахе и крови, не в силах ни подняться, ни умереть, ни признать ещё своей гибели. По временам из клубов дыма доносились глубокие, со всхлипами вздохи, и я не смел взглянуть прямо и увидеть заплаканное лицо Американца, который, бывало, смеялся в глаза самой смерти.
– Видишь, как быстро убралась наша Сарра, мой принц, – только и мог сказать Федор Иванович (он один называл меня принцем).
– Бедная, бедная, – ответил я и снова залился слезами.
Вдруг я заметил, что в дверях кабинета стоит семилетняя дочь Толстого Полинька. В своем темном траурном платьице она была едва различима против бархатной синей портьеры. Девочка была чудо как трогательна в своем длинном, как у большой дамы, одеянии, с траурной лентой в черных блестящих кудрях, с угольными пламенными очами, вместе жалостными и просительными, какие бывают только у цыганских детей. Дитя наблюдало за отцом, желая и не смея приблизиться, как робкий детеныш и хочет, и боится забраться в гриву льва – своего грозного родителя. Словно очнувшись, Толстой отложил трубку и распростер руки в сторону дочери. Полинька с каким-то птичьим писком пролетела сквозь комнату и уткнулась лицом в его колени. Нежно, словно докасаясь до одуванчика, Американец поцеловал затылок девочки.
– Слава Богу, что Господь оставил мне хотя бы моего цыганеночка, – сказал он.
– ПапА, а где теперь Сарра? – сказала Полинька, завладев татуированной рукою отца. – Мистрис Джаксон говорит, что она на небесах, но я ей не верю. Мистрис Джаксон всегда говорит не как есть, а как надо.
– Я чувствую, что Сарра сейчас среди нас, но мы её не видим, – отвечал Толстой дрогнувшим голосом.
– Да-да-да, я её слышала, – жарко зашептала Полинька. – Когда я заходила в детскую к нашей кукле, что прислал нам из Парижа mon prince Тверской, я вдруг услышала её громкий шепот. Вот как тебя сейчас.
– И что же она сказала?
– Она