Так что быстро сюда!.. Подожди!.. Извините за грубость! Перенервничал. Вы действительно очень нужны”. Значит, срыв, этот матерный крик – не от боли за нас? Что ж там всё же творится? Я рванулась к дверям. Только – мысль: а вдруг, всё-таки, Фёдор? И, покаюсь – шагнула назад. Пять минут – даже десять! – отняла у больных. Ради Фёдора – тоже больного! Письма – те, над которыми плакала прежде – до отъезда его на войну – и которые после хранила, не смея коснуться и вспомнить о них, – письма милых, любимых – и брошенных мной! – я взяла и сожгла. Чтобы Фёдор был жив. Хотя вряд ли влияет на жизнь и на смерть – только сделала так! И он жив – и особого кризиса не было. Дура там молодая и впрямь. Академику я помогла. Медсестра не болела – я узнала потом. Должен был он меня загрузить – и всё сделал, как надо. И спасибо ему! А вот письма сожгла. И как жаль!.. Осудили б они? Я не знаю. Но молила сильней и сильней: “Всех помилуй их, боже! Есть ты, нет – но помилуй их всех!” Так недели прошли – как давящий каток, как утюжащий танк».
И тут мне стало плохо – вспомнил вдруг лейтенанта с красно-чёрной орущей дырищею рта над женою своей, санинструктором Кочиной с невозможным кошмаром взамен головы – и вцепился я пальцами в стол – и сжимал их до хруста костей – и уж чувствовал в кончиках боль – и, казалось, кровь хлынет из них – но легли две ладони – тёплых, мягких, жалеющих – и родной, исцеляющий голос просочился сквозь боль, прошептал: «Всё прошло. Нет войны. Ты живой», – а когда чуть расслабились пальцы, продолжал: «Извини! Был, наверное, тоже под танком – лишь окопы спасли?», – и я только кивнул и чуть слышно сказал: «А её не спасли. Не мою – только жаль, как мою!» – «Бедный! Бедный!» – и слёзы текли мне на руки – и уже покрасневшие пальцы не сжимали измученный стол, а она их прижала к губам и шептала: «Прости!» А потом, стёрши слёзы, вновь сказала: «Прости. Ты вжимался в окоп, над тобой – многотонная масса – и, увидев останки других, мог представить себя, – а я лезу с душевными муками – и осмелилась с этим сравнить. Ну, прости!» И я тоже поднёс её руки к губам. «Ты могла так сказать. Ты – могла!» И её благодарный кивок – и «спасибо!» – из сердца – за признание мук. А ведь было, ведь было оно! И рычит, и ревёт, и стремится вдавить, вжать, размазать в кровавую слизь – и срываются комья земли – и всё рухнет вот-вот – и конец! И вжимаюсь я в землю – глубже, глубже, сильней – а он ближе ко мне – и спасения нет! И кричу, и взываю незнамо к кому – не к священным писаньям каких-нибудь вер – а к кому-то, кто б спас! А он ближе и ближе – и коснулся-таки! На спине потом – сорванный клок – и шинели, и кожи. И ещё бы чуть-чуть… Но он двинулся дальше – на соседний окоп. И над ним-то потом и кричал лейтенант. Хотя что мне до этого крика – сам ещё весь дрожу от недавнего страха… Потому и острей, и больней этот крик!.. Как там было в стихе:
И вражью пушку заодно с расчётом
Мы вмяли в жирный, рыхлый чернозём!
А вминаемым быть каково?.. А вминали ведь танком её! И не зря было сказано «тоже»! Уж иначе б она не сказала про танк!.. И спросил: