СС»…
Штирлиц подошел к машине, выключил радио, сел за руль и поехал в Берлин…
Он не гнал сейчас, словно бы стараясь продлить то ощущение тишины и одиночества, которое сейчас принадлежало лишь одному ему.
Он не хотел, а скорее, не мог представить себе то, что предстоит ему через три часа, когда он вернется. Он ехал медленно, стараясь заставить себя ни о чем не думать; полное расслабление; однако, чем настойчивее он приказывал себе не думать, тем настойчивее звучали в нем вопросы, а вопрос – это стимул мысли, начало начал действия, предтеча поступка.
Тогда Штирлиц решил похитрить с самим собою: он заставил себя вспомнить лицо Сашеньки; оно постоянно, с далекого двадцать второго года, жило в нем, однако это воспоминание стало сейчас до того тревожным, безвозвратно далеким, что Штирлиц даже на мгновенье зажмурился, пропустил очередной столбик, но сказал себе: «Это был двести тринадцатый километр, не гони, все будет хорошо, точнее говоря, все обязано быть хорошо, иначе случится несправедливость, ты не заслужил этого. А разве несправедливость – категория, отмеченная печатью «заслуженного»? Несправедливость – высшее проявление нелогичности бытия: она обрушивается как раз на тех, кто не заслужил ее, кто старается жить по неписаному кодексу добра… Ишь, как ты хвалишь себя, – усмехнулся Штирлиц, – не впрямую, но вполне однозначно… Страсть как любит человек, когда его хвалят. А если похвалить некому? Что ж, как говорят, своя рука владыка… Наверное, фюрер в молодости очень часто слышал гром оваций и свое имя, многократно повторяемое тысячами людей. Интересно, а примут ли когда-нибудь немцы такое решение, чтобы подвергать своего лидера анализу психиатров? Так, мол, и так, вы – параноик, милостивый государь, вам не народом править, а отдыхать в санатории, укреплять нервную систему; можете заниматься рисованием, акварель очень успокаивает нервную систему; допустимы упражнения в поэзии, читайте свои стихи массам, тоже будут овации, девицы падки на сладкоречивую рифму… Хотя нет, поэзия – это святое, к ней нельзя подпускать параноиков… Страшная фраза: «Нельзя подпускать к поэзии»… Стыдно, Исаев, ты сейчас дурно сказал: поэзия отторгнет сама по себе все то, что не отмечено печатью морального здоровья…»
Он вспомнил тот праздник, который был у него осенью тридцать седьмого, когда командование разрешило ему переход фронта под Гвадалахарой, тщательно залегендировав для Берлина «необходимость встречи с агентурой СД, внедренной в республиканскую Испанию». На «окне» его встретил Гриша Сыроежкин, они подружились в двадцать первом, когда Дзержинский отправил Исаева в Таллин – по делу о хищении бриллиантов из Гохрана, а Гриша был на связи с ним и Шелехесом-младшим, резидентом ЧК в Эстонии.
…Сыроежкин привез его в маленький особняк близ Валенсии, там уже собрались Владимир Антонов-Овсеенко, Михаил Кольцов, Родион Малиновский, Хаджи Умар Мамсуров, Яков Смушкевич и Роман Кармен. С каждым из этих людей Максима Исаева связывала дружба с тех давних и прекрасных лет Революции, когда Антонов-Овсеенко