– все в движение приходит. Десять лет, от звонка до звонка, провел «на сталинских курортах», а когда очутился наконец на воле, то немало удивил: отбыл на Сахалин!
Иногда Михалыч, как все его называли, присаживался к костерку из сухого плывуна, с улыбкой слушал наш треп, выкуривал папиросу и уходил в свой маленький японский домик. Жил он один. Ходили слухи: в 1954 году в Корсаков к нему явилась откуда-то с Волги жена, а он… купил ей билет, снабдил деньгами и отправил обратно.
О своей бывшей, «загробной», жизни никогда не рассказывал, поэтому никто и не знал, какие страсти бушевали в душе молчуна. Но однажды он себя выдал.
В мае 1958-го я пришел к нему с сыновьями штурмана. Мальчишки с гиканьем носились по берегу и, заигравшись, переворошили снасти, чем доставили рыбакам немало хлопот. Бригадир короткой репликой приглушил ворчанье, не сводя глаз с детей. И в этом глубоком, затягивающем взгляде было столько боли, столько тоски, что у меня не хватало сил смотреть ему в глаза.
В последний понедельник июня я улетал на материк, на Урал.
Все. Отслужил.
Накануне отъезда пришел попрощаться к Алексею Михайловичу.
Обычная японская квартира (не знаю, как сейчас, а в те годы на Южном Сахалине почти все жилье было японским): ничего лишнего, голые стены. На бело-розовом фоне этой чистоты нелепым, странным придатком выглядит бригадиров скарб: стол, стул, керогаз и еще какая-то мелочь.
Когда прошли по первому кругу и закусили моими любимыми крабами, я спросил:
– А что вы думаете о Сталине?
– Что я думаю? – Михалыч жестко рассмеялся. – Этот лучший друг детей и монгольского рогатого скота выполол меня из жизни, как сорную траву! Но дело не в нем.
– А в чем?
– В бесах! Ты хоть читал Достоевского?
Я смущенно пожал плечами, а он, усмехнувшись, продолжал:
– Дело не в личности этого гуталинщика, а в социализме…
Внутри у меня захолонуло, и – не успел еще пройти озноб – безмолвник взорвал мое сознание стихами:
Свой дом родимый брошу,
Бегу, едва дыша.
По первой по пороше
Охота хороша.
Мир будет улюлюкать:
Ату его, ату…
Слюна у старой суки
Пузырится во рту.
Мир песьих, красноглазых,
Заиндевевших морд,
Где каждый до отказа
Собачьей ролью горд!
И я, прижавши уши,
Бегу, бегу, бегу,
И сердце душит душу
В блистающем снегу.
И в вое кобелином,
Гудящем за спиной,
Игрой такой старинной
Окончу путь земной.
За японской избушкой-игрушкой шумело море, в окна барабанил дождь, а я, затаив дыхание, слушал и смотрел на испещренные струями дождя стекла. И виделась не вода, а слезы людские.
Я хотел было задать вопрос: «Кто…» – но он вместо ответа бросил вторую «гранату»:
Я много лет дробил каменья
Не