поезд или дальним гужом больших транспортов зерна, шерсти или мяса из своего имения. То был наистарший праздник для него: обойти глазами весь этот объём и тяжесть, которые он выдавал людям. Тем и похвастаться он любил иногда: «Та я ж Россию кормлю», и такую же похвалу выслушать.
Пока жена ходила за борщом, Захар Фёдорович переоделся в полотняный костюм, надел сапоги с двойной мягкой подошвой («шоб ногы спáлы»). Поел бы он сейчас свиного сала розового в четверть высотой или горячей чабанской каши с барашком, но надо было Успение пережить. Зато пшеничный хлеб «со вздохом», от руки сжимаемый втрое, он полосанул длинным кухонным ножом от края до края и склонил усы над большой миской холодного постного густого борща.
А жена стояла против него, сложив руки на толстом животе, и смотрела, как он ест.
Торопился он кончать да гнать по степи на дрожках (тырдыкалку одноосную не любил). Но постучала и вошла невестка.
– Шо? Уже Роману сказалы? – насторожился и от миски, как пёс, зарычал Захар Фёдорович.
– Та ни, ни, – виновато успокаивала жена. – Тильки Ире, мáбуть можно?
А Ирина вошла невиновато, прямая как всегда, с высокой шеей и пышной высокой причёской. Только то за весь день знала она от лакея, что муж её не умер там, в спальне: обедал, принял свежие газеты. Смотрела она, как свёкор усы мочил в борще, – не благодарила, молча смотрела, но с одобрением; с дружбой.
На всех в доме мог Захар Фёдорович кричать, громы метать, – на неё никогда, с первого дня она так себя повела и почувствовала здесь. Правда, и поперёк ему она ничего не делала, даже не надевала дома дорогих нарядов и цáцек (бриллиантов) из-за того, что он не любил. Верный тон найдя, она умела убеждать его там, где никто, к примиренью с домашними, с другими экономистами. Свёкор вздыхал: «Божье дытя ты, Ируша», и уступал. Когда в политике что случалось, сына он никогда не слушал с его газетами, а слушал, как невестка толкует, по «Новому Времени».
– Ну, пидыйды, пидыйды, – показал он ей и, посереди борща обтерев большой плотной салфеткой рот и усы, поцеловал в наклонённый лоб. Однако не пригласил её сесть и ничего ласкового другого не сказал, а, громко чавкая и второй перекройный ломоть добирая из руки, зажёвывая, пропускал между глоткáми сердито: – Жалкую, шо йиздыв я та вызволяв… Пишов бы вин на вийну – о то була б йому прочухáнка… Бисова дытына, лыха вин нэ бáчив…
Чавкал.
И Ирина – понимала свёкра: что освобождать сына – дерябило его, и только тем смягчалось, что освобождал и работников. Возразила ненастойчиво:
– Ну как, папа, вы можете так говорить?
Он ел своё, доедал, но, кажется, уже холосто глотал, ожесточаясь:
– И скажи йому: нэхай вин свое дило розвэртáе, моёго нэ ждэ! А я кращэ плэминнику усэ завещаю. Або… – Он начинал ещё не так твёрдо, но вот лицо его потвердело, решение проступило между двумя заглотами: – …або Ксинью зараз с курсов визьму та замуж выдам!
– Папа! Папа! – ахнула, взялась Ирина, своды бровей поднялись. –