что, милые, домик мой пришли поглядеть? – И морщины засияли (то есть, вероятно, сложились лучеобразно, что и создало впечатление «засияли»).
– Да, бабушка, опять захотелось, – сказала ей I.
Морщинки сияли.
– Солнце-то, а? Ну, что, что? Ах, проказница, ах, проказница! Зна-ю, знаю! Ну ладно: одни идите, я уж лучше тут, на солнце…
Гм… Вероятно, моя спутница – тут частый гость. Мне хочется что-то с себя стряхнуть – мешает: вероятно, все тот же неотвязный зрительный образ: облако на гладкой синей майолике.
Когда поднимались по широкой, темной лестнице, I сказала:
– Люблю я ее – старуху эту.
– За что?
– А не знаю. Может быть – за ее рот. А может быть – ни за что. Просто так.
Я пожал плечами. Она продолжала – улыбаясь чуть-чуть, а может быть, даже совсем не улыбаясь:
– Я чувствую себя очень виноватой. Ясно, что должна быть не «просто-так-любовь», а «потому-что-любовь». Все стихии должны быть…
– Ясно… – начал я – тотчас же поймал себя на этом слове и украдкой заглянул на I: заметила или нет?
Она смотрела куда-то вниз; глаза были опущены – как шторы.
Вспомнилось: вечером, около 22, проходишь по проспекту, и среди ярко освещенных прозрачных клеток – темные с опущенными шторами и там, за шторами – Что у ней там, за шторами? Зачем она сегодня позвонила и зачем все это?
Я открыл тяжелую, скрипучую, непрозрачную дверь – и мы в мрачном, беспорядочном помещении (это называлось у них «квартира»). Тот, самый странный, «королевский» музыкальный инструмент – и дикая, неорганизованная, сумасшедшая – как тогдашняя музыка – пестрота красок и форм. Белая плоскость – вверху; темно-синие стены; красные, зеленые, оранжевые переплеты древних книг; желтая бронза – канделябры, статуя Будды; исковерканные эпилепсией, не укладывающиеся ни в какие уравнения – линии мебели.
Я с трудом выносил этот хаос. Но у моей спутницы был, по-видимому, более крепкий организм.
– Это – самая моя любимая… – и вдруг будто спохватилась – укус-улыбка, белые острые зубы. – Точнее: самая нелепая из всех их «квартир».
– Или, еще точнее: государств, – поправил я. – Тысячи микроскопических, вечно воюющих государств, беспощадных, как…
– Ну да, ясно… – по-видимому, очень серьезно сказала I.
Мы прошли через комнату, где стояли маленькие, детские кровати (дети в ту эпоху были тоже частной собственностью). И снова – комнаты, мерцание зеркал, угрюмые шкафы, нестерпимо пестрые диваны, громадный «камин», большая, красного дерева кровать. Наше теперешнее – прекрасное, прозрачное, вечное – стекло было только в виде жалких, хрупких квадратиков-окон.
– И подумать: здесь «просто-так-любили», горели, мучились… (опять опущенная штора глаз). – Какая нелепая, нерасчетливая трата человеческой энергии, – не правда ли?
Она говорила как-то из меня, говорила мои мысли. Но в улыбке у ней был все время этот раздражающий икс. Там, за шторами, в ней происходило что-то такое – не знаю что, – что выводило меня из терпения;