тот день Мунте выглядел умиротворенным и решил поговорить со мной о птицах острова Капри. Каждый вечер ближе к закату в своем зеленом пальто, в нахлобученной на взъерошенную голову шляпе и в темных очках на носу он покидает башню и направляет свой медленный, осторожный шаг через заросли парка к тому месту, где редкие деревья образуют поляну; там он останавливается и ждет, прямой, худой, деревянный человек, обескровленный ствол, иссушенный солнцем, морозом и бурями, влажная счастливая улыбка появляется среди редкой растительности на лице этого старого фавна; птицы слетаются к нему стайками, радостно щебеча, садятся на плечи, руки и шляпу, клюют его в нос, губы и уши. А Мунте так и стоит, прямой и неподвижный, беседуя со своими малыми друзьями на милом каприйском диалекте до тех пор, пока не зайдет солнце и птицы не улетят к своим гнездовьям со звонким приветственным щебетом.
– Ah! Cette canaille de Munthe[8], – сказал принц Евгений, в его голосе было тепло и легкая дрожь.
Мы недолго гуляем по парку под продуваемыми ветром соснами, потом Аксель Мунте ведет меня в верхнюю комнату своей башни. В прошлом в ней было какое-то подобие хлебного сусека, теперь он устроил здесь спальню для своей черной меланхолии. Когда она приходит, Мунте закрывается в башне, как в тюрьме, и затыкает ватой уши, чтобы не слышать и голоса человеческого. Он садится на табурет, зажав меж коленями увесистый посох и намотав на запястье поводок. Свернувшийся у его ног пес смотрит на меня светлыми печальными глазами. Аксель Мунте поднимает голову, неожиданная тень опускается на его лицо. Он не может спать, война отняла сон, говорит он мне, он проводит ночи в тоскливом бдении, вслушиваясь в крики ветра среди деревьев и в далекий голос моря.
– Надеюсь, вы пришли говорить не о войне, – сказал он.
– Нет, о войне ни слова, – ответил я.
– Спасибо, – сказал Мунте. И вдруг сам спросил меня, правда ли, что немцы так чудовищно жестоки.
– Их жестокость – от страха, – ответил я, – они больны страхом. Больной народ, krankes Volk.
– Да, krankes Volk, – сказал Мунте, стукнул посохом в пол и после долгой паузы спросил, правда ли, что немцы ненасытно жаждут крови и разрушений.
– Они боятся, – ответил я, – боятся всех и вся, и убивают, и разрушают от страха. Но боятся уже не смерти: ни один немец – мужчина, женщина, старик или ребенок – не боится смерти. Эти люди не боятся страданий. Можно даже сказать, они лелеют свою боль. Они боятся всего живого, всего, что живо вне их и помимо них, и всего на них непохожего. Их болезнь таинственна. Больше всего их страшат существа слабые и беззащитные: больные, женщины, дети. Они боятся стариков. Их страх всегда вызывал во мне глубокую жалость. Если бы Европа испытывала к ним жалость, может, немцы и излечились бы от этой страшной болезни.
– Так значит, они кровожадны, значит, правда, что они уничтожают людей без всякой жалости? – перебил меня Мунте, нетерпеливо стуча палкой в пол.
– Да, это правда, – ответил я, – они убивают беззащитных, вешают