певал без принужденья,
Как на ветке соловей,
Я живые впечатленья
Полной юности моей.
Счастлив другом, милой девы
Все искал душою я —
И любви моей напевы
Долго кликали тебя.
Только в соловьином пении могут слиться абсолютная свобода и неодолимая, счастливая и трагическая, любовь. Только соловьиный захлеб оказывается разом своим и всеобщим. Вяземский писал о Дельвиговых подражаниях древним: «он дает старине своеобразие новизны». Действительно в идиллиях Дельвига под классической пластикой пульсирует чувство человека нового времени. Заветное его стихотворение зовется «Конец золотого века» – и конец этот наступает у нас на глазах. Но не менее важна другая сторона дела: скорбь и боль человека, утратившего живую полноту чувств, человека, по сути своей, отдельного и одинокого, а потому обреченного на безлюбье, Дельвиг облекает в классические или фольклорные, то есть обобщающие, формы. Для того не всегда нужны гекзаметры или ориентированные на русскую песню белые стихи (владел ими Дельвиг мастерски) – в великой «Элегии» (1821–1822) слышится то же рыдающее и умиротворяющее хоровое начало:
Я горы, долы и леса
И милый взгляд забыл,
Зачем же ваши голоса
Мне слух мой сохранил.
Потому и распевает про «чашу бытия» еще молодой, здоровый и бодрый доктор Старцев, не зная, что суждено ему стать Ионычем.
Не нарушайте ж, я молю.
Вы сна души моей
И слова страшного «люблю»
Не повторяйте ей.
Дельвиг знал, как страшна любовь, ибо был всегдашним заложником и гением этого чувства. Любовь его оставалась неутоленной, но от того не ослабевала. Горечь семейной драмы, настигшей поэта в последние годы, пряталась в не предназначенных для печати стихах и тщательно обдумываемой повести. План ее Дельвиг однажды рассказал Вяземскому – видимо, потому что велика была потребность выговориться, а в общем-то не близкий Дельвигу князь Петр Андреевич мог и не почувствовать личного подтекста грустной истории.
Любовь у Дельвига – это не только чувство к женщине. Это тяга к гармонии, к скрытому строю распадающегося мира. Отсюда его страсть к чужому творчеству, отсюда – особое чувство к Пушкину, отсюда редакторский зуд, постоянное стремление открыть, разбудить, поддержать новых и новых творцов. Отсюда же медлительность, долгое вынашивание замыслов, тщательная отделка, равнодушие к успеху – все то, что вместилось в пушкинскую формулу: «Ты гений свой воспитывал в тиши».
«Старая записная книжка» умницы Вяземского сохранила для нас бесценное свидетельство: «Дельвиг говаривал с благородною гордостью: “Могу написать глупость, но прозаического стиха никогда не напишу”». Мало кто из русских литераторов мог (да и хотел) такое сказать. Совсем мало, кто имел на эти слова полное право. У Дельвига оно было. Глупостей, кстати, он тоже никогда не писал.
Изгнанник рая
Евгений