хим домикам, находилось старое городское кладбище. Лет двадцать назад на нём прекратили захоронения, и вскоре оно укрылось от взглядов прохожих раскидистыми кронами лип и клёнов. У побелённого известью кирпичного забора, тщательно скрывая кресты и обелиски, колыхалось на ветру зелёное море черёмухи; белые брызги её цветов ожесточённо бились о выщербленное от дождей ограждение. Летом густая сочная листва поглощала солнечный свет и тепло, оставляя кладбищенские аллеи в скорбной тенистой прохладе. Однако осень дерзко и неумолимо сдёргивала с деревьев уставшие от жаркого лета тёмные, погребальных тонов листья, и казалось, непроницаемая завеса тайн смиренно опадала на сырую землю, обнажая лишь одну очевидность, – погост подчёркивал неотвратимость того, что должно произойти с каждым из нас. Затем зима пуховым одеялом с одинаковой аккуратностью укрывала как убогие холмики бедняков, так и помпезные могилы зажиточных горожан. Невзирая на времена года здесь всегда – вернее, почти всегда – царили тишина, мудрый покой, свобода от порывов и страстей, столь привычных и даже закономерных по ту сторону ограды. Жизнь кладбища была независима от окружающего мира и постоянно пребывала в своей загадочной отрешённости.
Погост был даже не старым, а старинным. Среди скромных и невзрачных могилок попадались массивные, покрытые зеленовато-грязным мхом, гранитные, а то и мраморные надгробья, большей частью покосившиеся. На забвенных обелисках едва ли читались стёртые временем имена и даты усопших. В зарослях бузины и чертополоха прятались несколько склепов – приземистых строений из бурого кирпича с чугунными дверями. Некогда здесь были цыганские захоронения, но потом их разграбили лихие люди, и кладбищенское начальство велело наглухо заварить двери. Жившие возле погоста утверждали, что иногда по ночам они слышат грохот массивных металлических затворов. Потревоженные ли это духи ромалов негодуют, либо пьяные бродяги куролесят – уточнять никто не решался.
Городские власти, не сумев найти другого подходящего места для захоронений, убрали с одной стороны забор, продлив территорию юдоли теней ещё на километр. Таким образом, погост разделился на две части: старую, где лишь изредка, по особому разрешению (предполагавшему солидную взятку) городской администрации, более значительные покойники находили последний приют рядом с могилами своих родственников; и новую, расположившуюся на месте огромного пустыря, на котором хоронили простолюдинов.
Южной стороной кладбище примыкало к фабрике детских игрушек, которая щедро одаривала корпоративную границу ароматными опилками и стружками. В мире нет ничего лишнего: в древесных отходах находили ночлег не только бездомные собаки, но и представители homo sapiens с таким же статусом убогости, бомжи; люди с расшатанной волей, с затаённой обидой на судьбу; наследники пустых карманов и долгов. Они были неуютны для жителей города, неуместны на полотне их «приличной жизни» и поэтому выходили из своего прибежища лишь на ежедневную работу – к церковной паперти и городскому рынку. Результат трудовой деятельности бездомных реализовывался вечером у местной самогонщицы Митревны.
Над сонмом обездоленных в ночное время суток возвышался единственный государственный человек – кладбищенский сторож. Безусловную таинственность его профессии подчёркивал физический недуг. Страж покоя усопших и их ритуальной собственности был горбат. Уродство его являлось столь очевидным и безобразным, что не заметить изъяна было невозможно даже в сумерках. Он бесшумно передвигался на массивных коротких и к тому же кривых ногах по тропинкам погоста, причём верхняя часть широкого в плечах туловища сгибалась параллельно земле. Большая голова неудобно – чтобы видеть всё вокруг – задиралась кверху. Зрение у него было великолепное. Страж погоста не только наблюдал за внутренней жизнью вверенной ему территории, но зачастую и вмешивался в неё, иногда меняя ход тех или иных событий. Как филин видит мелких грызунов, замечал он пьяниц, наркоманов, прелюбодеев и на корню пресекал краткосрочный триумф жизни в сумрачных лабиринтах смерти. Как ни таились неприхотливые ценители доступных удовольствий в густых кустарниках и высокой траве, сторож незаметно подходил к ним, и они, встревоженные его грозным появлением, беспрекословно ретировались за кладбищенскую ограду. Его боялись и люди, и звери; прижившиеся на погосте собаки, заметив сгорбленную фигуру, поджимали хвосты и, пугливо оглядываясь, немедленно убегали куда подальше. Лишь работники кладбища знали, что зовут сторожа Вячеславом. Местные жители не мудрствовали лукаво и, несколько исказив культовое имя и придав ему оскорбительное звучание, прозвали сторожа Квазимордой. Он практически не выходил за пределы кладбища: по ту сторону забора была отвратительная, столь чуждая его образу жизни толкотня и суета незнакомых ему людей. Однако к Квазиморде, вернее на «его поле», хотя бы один раз в году приходили все горожане, навещая на Радуницу своих усопших родственников. Или в любой иной день, когда вдруг наступало время хоронить новых покойников. Хотя сторожка его находилась у самых ворот, Квазиморду редко кто видел: ночью он бродил по аллеям погоста, а днём отсыпался. Да никому особо и не хотелось с ним встречаться. О прошлой жизни сторожа, как, впрочем, и о настоящей, никто ничего не знал. Так он при кладбище и жил. На виду не много у него было, мысли прятались