Николай Некрасов

Стихотворения


Скачать книгу

ской звериной тоски. Все сметено движением этого ритма – гражданственность, народность, «проблемы»; кругом – пустая степь без конца и без края и ветер»[1].

      Константин Мочульский, критик редкой чуткости, заметит и другое: не страдания народа заставили Некрасова «завыть» свои заунывные песни, но собственная, нескончаемая душевная боль. Эту свою нестерпимую муку он выплеснул на то, что видел вокруг:

      «Самое личное, самое неповторимое – ритм своего дыхания, свою некрасовскую тоску – поэт переносит на родину. На такой глубине интимное и общее – совпадают. Некрасов, стараясь передать свой напев, делается народным певцом. Его стон – стон всех. В своей душе он подслушал «родные» русские звуки. И, подлинно, он самый национальный русский поэт. Теперь он знает: то, что звучало в нем, что с таким мучительным напряжением рвалось наружу – было не его песней, а песней народной. Не он, а весь народ: «Создал песню, подобную стону»[2].

      И все же – только чувствовал непомерное страдание и в стихах выразил его как всеобщее? Собственной, некрасовской тоской только лишь окрасил остальной мир? Или особо чутким слухом уловил то, что пронизало русскую жизнь, и общую беду всех почувствовал как собственную?

      Неизбывная душевная тоска Некрасова, о которой вспоминают современники, о которой он не раз говорил в своих письмах, – разве она связана только с его личной судьбой? Мать вспоминал страдалицей, измученной деспотом-мужем. В самом начале творческого пути, живя в Петербурге впроголодь, не получая от отца ни копейки, он побывал «в шкуре» пролетария. Но только ли здесь исток его «сочувствия» ко всем «униженным и оскорбленным»? Вспомним его детское потрясение от стона бурлаков:

      Почти пригнувшись головой

      К ногам, обвитым бечевой,

      Обутым в лапти, вдоль реки

      Ползли гурьбою бурлаки,

      И был невыносимо дик

      И страшно ясен в тишине

      Их мерный похоронный крик —

      И сердце дрогнуло во мне.

(«На Волге»)

      Или – знаменитые строки, где он всматривается в жизнь молодой крестьянки:

      Что так жадно глядишь на дорогу

      В стороне от веселых подруг?

      Знать, забило сердечко тревогу —

      Все лицо твое вспыхнуло вдруг.

      И зачем ты бежишь торопливо

      За промчавшейся тройкой вослед?..

      На тебя, подбоченясь красиво,

      Загляделся проезжий корнет.

(«Тройка»)

      Или – эти сумрачные, горестные картины, в которых страшна их обыденность:

      Вот идет солдат. Под мышкою

      Детский гроб несет детинушка.

      На глаза его суровые

      Слезы выжала кручинушка.

(«Гробок»)

      А ведь иногда это чувство беды возникает с первых строк, когда еще и не рассказана история:

      Поздняя осень. Грачи улетели,

      Лес обнажился, поля опустели,

      Только не сжата полоска одна…

      Грустную думу наводит она.

(«Несжатая полоса»)

      Еще нет умирающего пахаря, еще не сказано ни слова о человеческом горе, а уже в нескольких беглых образах, в щемящем звуке фраз слышится голос беды. И сколько будет еще этих простых героев – с несбыточными надеждами, с тоской и болью! И разве нет здесь той «всеотзывчивости», о которой скажет позже Достоевский в речи о Пушкине? Только всеотзывчивости особой – именно на людскую беду, на муку, на отчаяние. Не только частая подверженность мрачным настроениям, но и сострадание рождало подобные строки, даже те, которые могут показаться навеянными не то личным воспоминанием, не то сочувствием человеку совсем уже не из крестьянского мира:

      Еду ли ночью по улице темной,

      Бури заслушаюсь в пасмурный день —

      Друг беззащитный, больной и бездомный,

      Вдруг предо мной промелькнет твоя тень!

      Сердце сожмется мучительной думой.

      С детства судьба невзлюбила тебя:

      Беден и зол был отец твой угрюмый,

      Замуж пошла ты – другого любя.

      Муж тебе выпал недобрый на долю:

      С бешеным нравом, с тяжелой рукой;

      Не покорилась – ушла ты на волю,

      Да не на радость сошлась и со мной…

* * *

      В молодые годы он пережил отчаянные минуты, когда его идеализм боролся с умом практическим. Порыв души звал к высоким целям, жизнь диктовала иное. Однажды он даже даст себе клятву «не умереть на чердаке»[3]. И позже – будет иной раз сердиться на тех идеалистов, с которыми будет встречаться в своей литературной жизни. Они жили в мечтаниях, не способные трезво оценить свои возможности, иной раз – обреченные на гибель.

      Вставать на ноги он начал вовсе