ской звериной тоски. Все сметено движением этого ритма – гражданственность, народность, «проблемы»; кругом – пустая степь без конца и без края и ветер»[1].
Константин Мочульский, критик редкой чуткости, заметит и другое: не страдания народа заставили Некрасова «завыть» свои заунывные песни, но собственная, нескончаемая душевная боль. Эту свою нестерпимую муку он выплеснул на то, что видел вокруг:
«Самое личное, самое неповторимое – ритм своего дыхания, свою некрасовскую тоску – поэт переносит на родину. На такой глубине интимное и общее – совпадают. Некрасов, стараясь передать свой напев, делается народным певцом. Его стон – стон всех. В своей душе он подслушал «родные» русские звуки. И, подлинно, он самый национальный русский поэт. Теперь он знает: то, что звучало в нем, что с таким мучительным напряжением рвалось наружу – было не его песней, а песней народной. Не он, а весь народ: «Создал песню, подобную стону»[2].
И все же – только чувствовал непомерное страдание и в стихах выразил его как всеобщее? Собственной, некрасовской тоской только лишь окрасил остальной мир? Или особо чутким слухом уловил то, что пронизало русскую жизнь, и общую беду всех почувствовал как собственную?
Неизбывная душевная тоска Некрасова, о которой вспоминают современники, о которой он не раз говорил в своих письмах, – разве она связана только с его личной судьбой? Мать вспоминал страдалицей, измученной деспотом-мужем. В самом начале творческого пути, живя в Петербурге впроголодь, не получая от отца ни копейки, он побывал «в шкуре» пролетария. Но только ли здесь исток его «сочувствия» ко всем «униженным и оскорбленным»? Вспомним его детское потрясение от стона бурлаков:
Почти пригнувшись головой
К ногам, обвитым бечевой,
Обутым в лапти, вдоль реки
Ползли гурьбою бурлаки,
И был невыносимо дик
И страшно ясен в тишине
Их мерный похоронный крик —
И сердце дрогнуло во мне.
Или – знаменитые строки, где он всматривается в жизнь молодой крестьянки:
Что так жадно глядишь на дорогу
В стороне от веселых подруг?
Знать, забило сердечко тревогу —
Все лицо твое вспыхнуло вдруг.
И зачем ты бежишь торопливо
За промчавшейся тройкой вослед?..
На тебя, подбоченясь красиво,
Загляделся проезжий корнет.
Или – эти сумрачные, горестные картины, в которых страшна их обыденность:
Вот идет солдат. Под мышкою
Детский гроб несет детинушка.
На глаза его суровые
Слезы выжала кручинушка.
А ведь иногда это чувство беды возникает с первых строк, когда еще и не рассказана история:
Поздняя осень. Грачи улетели,
Лес обнажился, поля опустели,
Только не сжата полоска одна…
Грустную думу наводит она.
Еще нет умирающего пахаря, еще не сказано ни слова о человеческом горе, а уже в нескольких беглых образах, в щемящем звуке фраз слышится голос беды. И сколько будет еще этих простых героев – с несбыточными надеждами, с тоской и болью! И разве нет здесь той «всеотзывчивости», о которой скажет позже Достоевский в речи о Пушкине? Только всеотзывчивости особой – именно на людскую беду, на муку, на отчаяние. Не только частая подверженность мрачным настроениям, но и сострадание рождало подобные строки, даже те, которые могут показаться навеянными не то личным воспоминанием, не то сочувствием человеку совсем уже не из крестьянского мира:
Еду ли ночью по улице темной,
Бури заслушаюсь в пасмурный день —
Друг беззащитный, больной и бездомный,
Вдруг предо мной промелькнет твоя тень!
Сердце сожмется мучительной думой.
С детства судьба невзлюбила тебя:
Беден и зол был отец твой угрюмый,
Замуж пошла ты – другого любя.
Муж тебе выпал недобрый на долю:
С бешеным нравом, с тяжелой рукой;
Не покорилась – ушла ты на волю,
Да не на радость сошлась и со мной…
В молодые годы он пережил отчаянные минуты, когда его идеализм боролся с умом практическим. Порыв души звал к высоким целям, жизнь диктовала иное. Однажды он даже даст себе клятву «не умереть на чердаке»[3]. И позже – будет иной раз сердиться на тех идеалистов, с которыми будет встречаться в своей литературной жизни. Они жили в мечтаниях, не способные трезво оценить свои возможности, иной раз – обреченные на гибель.
Вставать на ноги он начал вовсе