зверствовали: пустота не может не оказаться заполненной, ей нечем противостоять ни злу, ни добру, и, может быть, именно пустота – главный наш грех. Но настолько страшна была даже просто мысль о пустоте, страшна даже сейчас, на седьмой день войны, что он постарался отогнать ее, искусственно вызвав перед внутренним взором родной дом с высоким мезонином в три окна под двускатной кровлей… и запах пряностей, столь любимых бабушкой Марьей Александровной, на миг забил вонь бензина и кислоту пороха. Ах, каталоги «Иммера и Матера», анис, тимьян, фенхель… Черт, ведь одни названия чего стоили, капуста Ленорман[2], шарлаховая земляника[3] и розы, розы, розы… И девичьим румянцем тут же полыхнуло к северу от дороги – рвались девятифунтовые, как он все-таки предпочитал говорить, даже столько лет проведя в Академии.
– Свернем? – предложил шофер, благо впереди бежала свёртка на юг, терявшаяся в нетронутых пока соснах.
– Глупости, – отрывисто ответил он и махнул вперед, где должна была стоять горнострелковая дивизия, сумятицей войны оказавшаяся не среди горных вершин, а в латгальских болотах.
– Зря, товарищ генерал-майор, – осторожно посетовал ординарец, – нынча и Господь Бог не ведает, где кто, а уж нам грешным того подавно неведомо. – Белобрысый и длинный сержант Пасынков был взят им на должность исключительно за фамилию, напоминавшую начальнику штаба о первых владельцах любимого Паникарпова. Впрочем, парень оказался толковый и верующий, хотя и не герой. – Право слово, лучше б свернули полегоньку, вперед бы вон товарища офицера послали, поскольку ему, стало быть, как офицеру положено… – Пасынков сделал неопределенный жест в сторону сидевшего впереди энкавэдэшника, всученного им напоследок начшатба Клёновым.
– Глупости, – едва не сбившись на французский, лениво повторил генерал. – Поехали, так поедем, – и едва не добавил: «Все равно – все бессмысленно».
Бритая шея лейтенанта впереди напряглась и покраснела, но голова не повернулась.
– Поехали-поехали, как у нас на Костромщине говорят, избным теплом недалеко уедешь.
Еще минут двадцать они проехали в полном молчании, если не считать далеких разрывов, судя по пунктуальности – немецких. Он ехал, почти засыпая, или, точнее, стараясь заставить себя засыпать. Для этого уже несколько лет как он выработал странный прием, опять-таки возвращавший его в прошлое. И главным козырем этого приема была вода, вода, смыкавшаяся над головой. Тогда на пароме, ходко шедшем к пристани у Молочного Вала, он смотрел в глаза женщине, тоскливые глаза цвета августовской Волги, и знал, что опять ничего не скажет, потому что и сами слова, и действие, которое может быть этими словами вызвано, не имели больше смысла. И крик, гулким эхом вдруг прозвучавший по всему парому, был и его криком боли – боли невыразимости и отсутствия смысла. Впрочем, реальность вступила в свои права мгновенно, и он, не раздумывая, как был, в генеральской форме, упруго прыгнул в воду, где рыбацким поплавком пропадала и вновь появлялась головка с нелепыми жидкими косицами. От девочки