и мельчайшие приметы необычной деятельности.
Справа, где к минному полю примыкала уже голая березовая рощица, подергивая хвостом, взлетела сорока и, мелькая белыми заплатками крыльев, бросилась было в сторону передовой, но потом повернула и скрылась из поля зрения стереотрубы, в которую смотрел Дробот. Прямо перед засевшим в землянке взводом из немецкой траншеи неожиданно вылетел окурок: его мог бросить не под ноги только тот, кто долгое время жил в относительном тыловом уюте и привык не сорить на пол.
Однако слева от намеченной полосы поиска все еще было тихо. И эта тишина смущала Дробота.
Впрочем, он подавил это смущение – решение было принято, и отступление – невозможно.
Прежде чем перевалить бруствер, они долго стояли и слушали. На немецкой стороне шла обычная жизнь – иногда слышался приглушенный смех или отрывистые неразборчивые слова команды. Иногда звенел металл и хлопали двери. Слух привыкал к обычным звукам, и они постепенно становились фоном, на котором все явственней выступали другие приметы. Легкий порыв ветра донес слитный, неясный шумок, причудливо переплетающийся с глухим постукиванием и легким звоном. Дробот подтолкнул Сашку и шепнул:
– По траншеям движется… до взвода. – И, помолчав, уточнил: – Готовятся к встрече.
И хотя за последние дни передовая стала уже привычной и как будто нестрашной, Сашка явственно ощутил, как по спине пробежала волна холода и мурашами проползла на затылок. Мозг что-то сжало, и во рту разом пересохло. Сашка понял – это страх. Он тихонько выругался и попытался было подавить страх, но этого не получилось. Мозг твердил одно и то же: там, впереди, готовы встретить тебя и убить. Там, впереди, – твоя смерть, на которую ты идешь из собственного упрямства.
В какое-то мгновение Сашка ощутил отчаяние – он не мог справиться со страхом. Осталось последнее оружие, что держалось про запас, на самый крайний случай: он заставил себя подумать о самом себе, так, словно думал о ком-то другом: «Ты ж комсомолец, трус несчастный! Ты ж доброволец!» И странно, то, что, выдавливая страх, сжимало мозг, словно ослабило хватку, и внутренний голос уже не так уверенно, как прежде, сказал: «Ну что ж, что комсомолец? А разве комсомольцы не умирают?»
И Сашка уже решительней возразил: «Умирают – да, но не сдаются. И не поворачивают назад».
Он сказал это мысленно, сказал горячо, и удивительно – именно эти слова постепенно изгнали страх, возвратили Сашке внутреннее равновесие. Теперь он снова видел окружающее, обостренным слухом слышал слитный, неясный шумок и понимал, что это идут немцы, чтобы встретить его, Александра Сиренко, смертью. Он не знал этих немцев, но, злясь на свою мгновенную трусость, на себя, он уже ненавидел их тяжелой ненавистью. И чтобы дать ей выход, он мысленно твердил: «Да, комсомолец, да, доброволец. А комсомольцы-добровольцы назад не поворачивают. И если нужно – умирают, но не сдаются».
И те слова, которые он в обычное время не любил произносить вслух – так они были высоки, – теперь, перед последними шагами навстречу смерти, были ему как