свободы. Для тридцатых, предвоенных годов это был глоток свободы. Свободы, доступной не каждому, а лишь тому, кому давался шик и кто умел держать фасон, отзеркаливая щеткой, а затем бархоткой мыски своих ботинок.
При этом мимоходом замечу, что вместо ботинок многие носили матерчатые тапочки, которые были такой же приметой времени, как и футболки со шнуровкой на груди. Тапочки гуталином, естественно, не покрывали, а выбеливали зубным порошком или слегка разведенным водой толченым мелом. Может быть, и в этом был некий шик – я допускаю; правда, сам матерчатые тапочки уже не застал. Мода на них прошла вместе с тридцатыми. Хотя может быть, может быть – не спорю, но вот чего в них точно не было – так это свободы.
В том-то и весь сюр тридцатых, что беленые тапочки – так же, как и футболки со шнуровкой, подземные дворцы метро, лагеря под Воркутой и Магаданом – были уже за гранью рационально познаваемого мира. В беленых тапочках неким образом угадывались печать рабства и знак смерти.
Я это остро чувствовал по фотографиям тридцатых годов, хранившимся в нашем семейном альбоме. Слишком беззаботно все на них хохотали, дурачились, от избытка веселья по-детски высовывали язык, показывали языком, будто у них за щекой спрятан неведомо откуда взявшийся шарик, готовый выпрыгнуть изо рта, приставляли друг другу к затылку рожки. И все, конечно, были в белых тапочках (строгие, начищенные ботинки не позволили бы так себя вести). Такая отчаянная беззаботность вскоре оборачивалась чьей-либо смертью или арестом. Недаром белые надевали на ноги покойникам – перед тем, как их заколотить в гробу.
Однако вернемся от покойников к живым, а от тапочек – к ботинкам. Ни у кого в нашем дворе начищенные ботинки так не сверкали, как у нашего соседа Кольки Брауна. Никто так не ставил ногу на низенький заборчик или ящик из-под бутылок, не окунал щетку в ваксу, оскверняя ее девственную поверхность, не размазывал ваксу по стенкам ботинок, не орудовал щеткой, а затем бархоткой, как он – тот самый неведомый избранник, скрывавшийся за обитой драной клеенкой дверью, немец по матери и русский по отцу.
Фамилия отца была – Егоров, но Кольку все равно звали Брауном, и только Брауном, поскольку очень уж было стремно, заманчиво и причудливо. Все во дворе знали, что Колька – вор из подворотни, фамилия же у него при этом была не Иванов, не Петров, а – поднимай выше – Браун. Фамилия, как у академика ВАСХНИЛ, директора ВДНХ или ВЦПКиО, народного комиссара путей сообщения СССР.
При этом я разузнал, что отца его расстреляли за крупную растрату, мать же повесилась в лагере. За Колькой присматривала одноглазая тетя Зина, но она вскоре спилась (глоток свободы ей заменял стакан водки), и, в сущности, Колька остался в своей квартире один. Чтобы подкормиться, стал подворовывать, а там и воровать.
Вот такие обыкновенные чудеса – чудеса в духе тридцатых. И немецкая фамилия не помешала короновать Кольку, уже не жиганенка, а фартового жигана, поскольку Колька Браун так ловко воровал, что его взяли