шершавым сучьям белобрюхая чёрная белка. Напротив ущелья высоко на каменистом гребне круглое око в скале, в нём светится небо. А впереди смертельно знакомый округлый бок горы, Барлык уже скрылся под камни, и долина всё выше забирается в горы. Борта её становятся ниже и покатей, кругом складки, и зеленеет купоросной побежалостью горная тундра. Мы при таинстве речного рождения, у точки спасительного водосбора души, где небесная вода осаждается тихим бисером и серебряные бьют родники.
Холодея, вижу, что совсем немного Барлыка-то осталось нам с Пашкой. Что Корона-то именно та Корона, что такой Короной раз в жизни венчают и её не спутаешь, как и ущелье Куве-Даба, и вещий глаз в скальном трезубце…
Перед своротком на перевал встаём. Тянет студёным горным ветром, пробирает до костей – пью его с наслаждением. Вот кошара, откуда я слышал утренние крики клушиц. Вот зеленца по складкам и ложбинам, и по верху склонов замша с золотцем напросвет. Протираю ею ненасытные очи. Вот моя горная тундра, вот эдельвейсова поляна вверху, а ещё выше, небесней – место, где я пил чай у костра из сухого ерника. И шёл снег.
А дальше… Дальше был перевал на трёх тысячах, и спуск по серпантину, и ёжики полыни по бортам… А что случилось потом? Олучило, освятило, ожгло?
Да. И олучило, и освятило, и ожгло… И просквозило. И вывернуло душу и повешало, как на колья… доходить на горном ветру… Сорок четыре года они ждали: Монгольский хребет с треугольной белой вершиной, Хребет Чихачёва и Монгун-Тайга, нежно подломившая колено под сияющим одеялом. Ждали, копили мою любовь – и в сорок четыре раза сильнее ударили в сердце. Провернув в нём алый свой клюв, прокричала клушица. Дрогнул бородач маховыми перьями, перебрал горный воздух, переложил руль хвоста к Монгун-Тайге. И сказала Монгун-Тайга бывшему школьнику, видевшему вулкан Менделеева на Курильской гряде: «Стой и помни. Нет нигде подобного места, и навеки оно в истоке судьбы – твоей и твоего Енисея».
Под вечер искали лагерь, берег Каргы, точнее, место, где он когда-то стоял. С плато Хурен-Тайга по каменистому распадку спустились к речке, первый раз свернув рано и промазав. Тихо ползли меж каменных стен и обочин, поросших караганой с золотыми стволиками, переваливались через каменные ребрины-рельсины, пока не упёрлись в Каргы. Ходили, споря, узнавая и не узнавая, пока Паша не крикнул: «Оно! Вот Ирисова поляна». Это была она. Мы вернулись к машине и въехали в наши тальники.
Они были чужие, молчаливые и неузнаваемые, а вода Каргы цвета извёстки с бирюзой была высокой и скрывала синие обломки. Разведя костёр и поставив палатку, долго ходили по месту, где когда-то стоял лагерь, но не нашли и следа. Даже листвень, в которую мы дуром метали топор и ножи, исчезла. Приходилось пригибаться: так разрослись тальники, и были в пучках седой травы, в налёте речного ила, в какой-то первозданной всёстирающей и вневременной пыли… Ни намёка на кострище, ни старой затеси, ни колышка – ничего не напоминало о жёлтых светящихся палатках со свечками. Не лился Валин перебор, только