спасительные слезы.
И мы с братом обнялись, и я всхлипнул, но Митя сказал:
– Не надо, Сережа… Дорога-то у нас одна: сегодня я, а завтра – ты.
Подошла Валя-товарка. Она застенчиво отвела взгляд и сказала, передавая газетный пакет с орехами:
– Возьми, Митя, в дороге и погрызешь…
Вербовщик отвязал вожжи, сел на грядку телеги, причмокнув, развернул лошадь на проселок… Прощай, Митя, – жизнь снова нас разлучила.
Моя крепость
Когда у отца случалось мирное настроение, вечером, чтобы выпроводить нас из горницы – от стола и керосиновой лампы, он, присвистнув, кричал:
– Сарынь, на печку!
Мы хватали учебники – и убегали. Второй лампы не было, да и керосин на строгом учете. Но была у нас лампадка – такие мы делали во время войны и называли их коптилками.
Русская печь – удивительное изобретение. Это одно из мировых чудес! В печи можно сварить что угодно и для скотины, и для себя, для семьи, поджарить, потушить, испечь пироги и хлеб форменный, и на поду[28] лучше, чем в любой пекарне. И весь день все горячее. Обогрев жилья и сушилка для одежды и обуви. На печи и лежанка на троих. Укрываться необязательно, но обязательно стелить под бока: внутри огонь, топка, и кирпичи иногда так раскаляются, что можно получить ожог. Но уж и болезни выпаривает русская печь лучше любого лекарства. И что удивительно, на печи не бывает душно… Между задней стенкой печи и стеной дома свободное место: сюда временно помещали отелившегося теленка, потому что во дворе зимой он может застудиться, да и сосать корове вымя теленку не дают.
Мы засвечивали на плечике коптилку, и Митя читал вслух книгу, тогда я уже пользовался школьной библиотекой. Книжки читали бездарные, пропагандистские. Из всего прочитанного на печи запомнился один «Дерсу Узала». Впечатление, видимо, было сильное, так что отец опять же под настроение дразнил меня Дерсу…
И вот не стало Мити – появилась тоска одиночества. Все реже я зажигал коптилку, а если и зажигал, то скоро откладывал слепую книгу – и думал. С думой засыпал, с думой и просыпался. Именно в ту первую послевоенную зиму особенно развилось во мне сознательное воображение: достаточно было представить Митю в ремеслухе, на Волге, в затоне имени Парижской коммуны, как в моем воображении рисовались десятки фантастических картин и действий. И это было интересно, нередко я жил этим – мой мир, куда никто не вторгался.
Наиболее сладостное для меня время бывало утром – полчаса, час, пока я просыпался под стукоток ухватов и чугунков в печи или под гул огня в тяге и потрескивание горящих поленьев. Со страхом вдруг представлялось: подо мной раскаленный свод, огонь! Но тотчас успокаивала мысль: ведь там хозяйничает мама, и уж она-то не даст меня в обиду, а если начнут рушиться кирпичи, она предупредит, крикнет.
Но нередко и утром бывало тошно: мама топила печь и плакала – или обидел отец, или вспомнила что-то, или стало невыносимо жить – устала в тридцать шесть лет. Но в любом случае – она плакала, и я переставал быть полусонным ребенком, становился военным малолетним мужичком, который