двигался.
– Очень вы плохой человек, гражданин Дедушкин, – сказал он тихо.
Я радостно захохотал и спросил:
– А вы хороший?
– Я обыкновенный. Кабы мне право такое было дано, я бы вам в паспорте написал, в графе «Особые отметки» – «плохой человек».
Я размял сигаретку, закурил и сказал ему:
– Вот видишь, старшой, какой огромный рост гуманизма в твоей профессии. Раньше таким людям, как я, на щеках и на лбу такие, как ты, каленым железом отметку делали. А ты только о паспорте мечтаешь. Но даже и этого не можешь.
Он еще подвигал своим тусклым, пыльным бобриком, пожал плечами:
– Да, не могу. – Помолчал и вдруг добавил: – Может, оно и к лучшему.
Я смотрел в узкие невыразительные щелки его глаз, и плавала в них мука немоты, страстное желание сказать мне как следует, врезать по сусалам, съязвить, посмеяться или, может быть, что-то объяснить, все его сухонькое лицо выражало это неудержимое и совсем бессильное стремление, подергивались вислые щечки пожилого хомяка, покраснела иссеченная жилками кургузая картошечка носа, зло и в то же время жалобно подергивались губы, и я видел, как сильно он хочет мне сказать, что клеймить раскаленным железом живого человека – это не профессия, его или моя, а это характер – его или мой, и, доведись нам сместиться во времени, еще неизвестно, кто из нас кому врезал бы в бритый лоб дымящееся, вишневое от жара клеймо. Но он не мог этого сказать, он только чувствовал это, а сказать, хоть убей, не мог. Ему трудно все это было сформулировать, потому что в отличие от меня не прожил он такой насыщенно-бойкой жизни, а просто просидел все годы как пень в этой дежурке и сторожил таких ореликов, как я. И его не тяготили, как меня, десять классов средней школы – кошмарный стандарт всеобщей образованности. Поэтому он понапрягался, потужился, помучил себя и сказал только:
– Эх, беда с вами! Не хотите вы жить по-людски, правильно жить не хотите! Сидите тогда, черт вас побери, в тюрьме, коли с людьми вам невмоготу!
И не успел я спросить его, с кем это «с вами» беда, – со мной лично или со всем нашим братом вором, а он уже отправил меня в камеру.
Захлопнулась железная дверь, протопали по коридору шаги конвойного, и поползла на меня из углов тишина. Походил я по камере, расстелил на нарах плащ, прилег, а тишина проклятая шуршала, грозилась, пряталась, смотрела тускло из паутины в углу, маячила грязным светом сиротливой лампы под потолком, струйками вливалась через оконную решетку, стелилась по полу как дым, давила на уши и глаза, пугала. Нервы проклятые…
Значит, жить я не хочу по-людски? Эх вы, дураки!
Я-то как раз очень сильно жить хочу, и жить по возможности хорошо. А поскольку я жить хочу хорошо, то наплевать мне на то, что там думают по этому поводу и Тихонов, и его приятель – рыжий мент по фамилии Савельев, и дежурный, старый вертухай, и все это безмерное дурачье под названием «потерпевшие». Штука в том, что все они не хотят жить хорошо, а хотят жить правильно. Они