и тонкой.
Среди воспоминаний о последнем лете моего детства я, однако, могу отыскать и нечто сладостное. Как-то раз, уже после полудня, папа вывел нас всех на пляж Джуху. Мы кое-как пробирались со своими пляжными сумками, мячами и одеялами по переулку, благоухавшему коровьим навозом и плюмерией, а потом вышли на обжигающий песок, уворачиваясь от украшенных мишурой повозок с впряженными в них лошадьми и стараясь не наступить в комковатые кучки горячего навоза. Папа расстелил на песке три клетчатых одеяла, а мы, дети, бегали к платиново-голубой воде и обратно.
Никогда еще мама не была такой красивой. На ней было розовое сари, она сидела, подобрав под себя ноги в золотых сандалиях, лицо ее озаряла легкая, нежная улыбка. У нас над головами громко хлопали воздушные змеи в форме рыб, и от сильного ветра подведенные глаза мамы слезились. Я уютно устроился возле ее теплой ноги, а она рылась в своей плетеной сумке в поисках носового платка и промакивала глаза, глядя в карманное зеркальце.
Папа сказал, что пойдет к воде, купить у разносчика боа из перьев для моей самой младшей сестры Зейнаб. Мухтар, Зейнаб, Араш и я побежали за ним. Пузатые пожилые мужчины пытались вернуть себе молодость, играя в крикет. Умар, мой старший брат, исполнял на песке сальто назад, выделываясь перед своими приятелями-подростками. Торговцы таскали вдоль пляжа холодильники и дымящиеся подносы, расхваливая свой товар – сласти, кешью, фанту и воздушные шарики.
– Почему только для Зейнаб? – хныкал Мухтар. – Почему, папа?
– Что-то одно! – рычал папа. – Каждому что-то одно. И все. Понятно?
Натянутые, как струны, веревки, державшие воздушных змеев, пели на ветру.
Мама сидела на одеяле, свернувшись клубочком, похожая на розовый гранат. Ее рассмешили какие-то слова моей тети, и мама обернулась – ее белые зубы ослепительно сверкали, а руки помогали моей сестре Мехтаб вплести в волосы гирлянду белых цветов. Такой я люблю вспоминать маму.
Стоял жаркий и влажный августовский день. Я играл с Бападжи в нарды во дворе ресторана. Солнце цвета чили только что опустилось за баньян на заднем дворе, и в воздухе неистово звенели москиты. Только я собирался сказать ему, что пора перебираться в дом, как Бападжи внезапно вздернул голову.
– Не дай мне умереть, – прохрипел он, затем изо всех сил бросился к шаткому столу, затрясся и начал биться в конвульсиях. Столик под ним развалился.
Вместе с Бападжи умерли и последние остатки уважения, которым наша семья пользовалась у жителей трущоб. И через две недели после его похорон, ночью к нам пришли. Искаженные, словно резиновые, лица прижимались к окнам «Болливудских ночей». Все, что я помню, – вопли, жуткие вопли. Озаренная светом факелов толпа выволокла мою мать из ее будочки, пока отец спешно выпроваживал через заднюю дверь нас, детей, и напуганных посетителей вверх по Малабарскому холму к Висячим садам. Папа бросился внутрь за мамой, но к тому времени пламя и едкий дым уже вырывались из окон.
Мама,