временная атрофия желудка от удара, трещина в позвонке. Белорусец и Прилуцкий отделались ребрами, соответственно, двумя и тремя, но даже пытались робко шутить. Понятно было, что Порфирьеву ничего не грозит, – рекордсменам позволялось оступаться, без несчастных случаев не бывает стартов, но он будто ждал каких-то подтверждений, дергался от каждого стука в дверь, с медсестрами же был груб, словно они его отвлекали от дела. Два раза за сорок минут он выходил курить, но папиросу бросал почти сразу, мучительно морщась. Все хотел прокашляться, но болела грудь. Врач в разговоре дал понять, что лежать всем троим не меньше месяца, внутренние кровоизлияния, гематомы, ушиб мозга у двоих. Бровман принес газету, как всегда, но впервые не смог отдать – понял, что газета была не нужна, даже и оскорбительна. Порфирьев пролежал два месяца, от курорта отказался и в ноябре застрелился.
4
Этого нельзя было понять, этого никто не ждал, и Бровману все вспоминалось его молящее, совершенно неузнаваемое лицо, когда на прощанье Порфирьев спросил: но ты придешь на следующий старт? Ясно было, что не дадут старта, что не видать ему больше темно-лилового неба, но что вот так… В некрологе, подписанном Кагановичем и десятком людей мельче, говорилось: перенапряжение, травма, нервный срыв. Белорусец отмалчивался, Семенов был совершенно смят. Помянуть собрались в Центросовете Осоавиахима на Суворовском. Поначалу пили молча, но постепенно разговорились и даже стали чокаться, хотя каждый второй тост пили за ушедших; но хватит похоронных настроений, сказал Ляпидевский, будем пить как за живых.
Не так часто собирались они теперь, летчики, полярники, капитаны, конструкторы, все, кого газеты давно объединяли словом «герои»: герои вышли на трибуну, героев встречали вожди… Они и составляли два верхних этажа могучей конструкции, похожей на пирамиду физкультурников, – как в легендах Древней Греции, раздел первый: боги и герои. Они были еще молоды, Порфирьев из старших, но в гробу выглядел юношей; оказывается, ему не было и тридцати семи, пушкинский возраст, действительно роковой. Давно миновали года их молодого энтузиазма – хотя какое давно? Пяти лет не прошло с эпопеи «Челюскина», семи – с открытия Люберецкого аэродрома, десяти – с полета Нобиле. Год шел за три. Теперь они больше руководили, чем летали, больше спорили на заседаниях, чем над картой; почти все к тридцати пяти поседели, соль с перцем, и если глаза еще, как принято было писать, блестели молодо, то чувствовалось за этим некое усилие, словно внутри приходилось включить лампочку. Нет, они не состарились, но время первой романтики миновало, и связывало их теперь только прошлое, хотя время для мемуаров, сказал Макаров, далеко еще, товарищи, не пришло. И все-таки они были словно присыпаны пеплом, потому что даже если ранняя смерть входит в привычный набор твоих рисков («Смерть – профессиональная травма летчика», – говорил Волчак с обычной своей рисовкой), часто хоронить товарищей – последнее дело; и это случалось с годами