Он работает грузчиком в селедочной лавке, ворочает тяжелые бочки. Рассол заливает одежду, соль и чешуя, кажется, намертво впитались в папу, не отмыть, не избавиться. Хацкель[2] засыпает за ужином. Он так устает, что вечером лишается всяких сил. Только при взгляде на детей на его губах иногда мелькает едва уловимая улыбка.
Ах, как же горько смотреть на папины руки – мозолистые, распухшие.
Хацкель набрасывает талес, открывает Тору. Но, прочитав буквально пару строк, клюет носом, начинает посапывать. Тогда Фейга-Ита наскоро дочитывает молитву, задувает стоящую на столе свечу, и кухонька погружается в желтый полумрак. Тусклый свет керосиновой лампы рисует тени на выбеленных стенах.
Рисует…
Мойша долго не знал, что это такое – рисовать. В хедере преподавали идиш, иврит и Тору. Ходить в синагогу, отмечать Пурим, Суккот и Йом-Кипур,[3] молиться – все это было так же естественно, как дышать. Лишь когда мама отвела его в гимназию, а потом вышла к Мойше, сидевшему у кабинета директора, взволнованная и раскрасневшаяся, он впервые услышал что-то непостижимое. Непонятное.
– Мошка, бедный мой Мошка, – крохотный мамин подбородок задрожал, – директор говорит: в гимназию не принимают евреев. А еще он сказал, что будь его воля – он вообще запретил бы евреям жить в Витебске.
Мойша пытался осознать смысл маминых слов, но не мог. Здесь их дом. В этот, на Покровской улице, семья переехала, когда удалось скопить денег. А раньше жили в лачуге на Песковатиках. Рядом с тюрьмой и сумасшедшим домом. Мама рассказывала, что, когда он родился, в городе начался пожар. Все перепугались. И маленький Мойша перепугался и не хотел плакать, и все уже решили: не жилец. Но его положили в корыто с закругленными краями, и вот тогда он завозмущался…
Здесь все такое родное. Это его город, его река, его улочки с крышами покосившихся бедных домишек. И с роскошными магазинами, у которых останавливаются кареты и важные дамы с высокими прическами маленькими шажками идут за покупками. Как это – запретить жить?
– Потом, – решительно сказала мама, и ее руки исчезли под многочисленными складками широкой темной юбки, – потом я все тебе объясню, про погромы, про черту оседлости.
Наконец извлекла небольшой позвякивающий мешочек.
– Жди здесь, – распорядилась Фейга-Ита и, смахнув хрустальную, сбегающую в прорезь морщины слезу, вновь скрылась за дверью.
За взятку в пятьдесят рублей Мойшу Сегала приняли в гимназию. Мальчишки хихикали над его бедным потертым платьем. Но Мойша, чтобы не расстраивать мамочку, честно пытался учиться. Только вместо упражнений его рука машинально вычерчивала на обложках тетрадей то профиль соседа по парте, то мост над Двиной, то маковку церкви, возвышавшейся над одноэтажными домиками.
– У тебя, похоже, талант, сынок. И чем же мы прогневили бога, что он так нас покарал? – сказала как-то Фейга-Ита, увидев рисунки. – Должно быть, ты пошел в деда. Ах, какими