А на следующее утро его щеки горят красными пятнами, когда он смотрит на мое отражение в зеркале. «Париж-Париж, Париж-Париж, Париж-Париж, Париж-Париж! А-а! А-а!..»
Между прочим, дядь Гена (совсем я забыла про бедного дядь Гену!) тоже мог бы ездить в Трускавец и ходить по красной ковровой дорожке, ведь когда-то, когда меня еще и на свете не было, он служил вместе с папой, но вот теперь папа в «кэгэбе», а дядь Гена так и остался простым смертным и кусает яйцо – «мундир» хрустит на зубах – дядь Гена хмурится, отплевывает скорлупу, опять кусает яйцо, опять отплевывает… И добавляет сквозь слезы: «Империалисты, мать их за ногу, до чего довели рабочий класс!» В этой фразе скрыт глубинный смысл, который я не в силах раскусить. «Дядь Ген! – кричу я. – А что такое “происки империалистов”?» (про эти самые «происки империалистов» недавно говорила Вера Шебеко в программе «Время»).
Яйцо в крепкой белой броне мне представляется загадкой, которую империалисты подкинули рабочему классу, а та ему не по зубам. Но дядь Гена лишь плачет и отплевывает скорлупу.
Яйца я тоже люблю, всмятку, ложечкой, из пашотницы. И знать не знала бы, что такое пашотница, если бы папа не купил ее, за копейку: пашотницу уценили, потому что ее никто не покупал, а мой папа как раз любит всё уцененное – только увидит где что уценили – у него глаз и загорается, словно звезда на погоне («Вечно всякую дрянь в дом тащит, ремошник чертов!» – машет руками мама: ну не хочет она, чтобы папа становился простым смертным).
И вот папа, весело напевая песенку собственного сочинения: «А здравствуй, милая моя, а ты откедова пришла?», – достает из большой авоськи – она напоминает мне рыболовные сети – сегодняшний «улов»: две алюминиевые ложки, чайничек без крышки, палку ливерной «колбаски» (когда папа произносит это слово – «колбаска», он блаженно улыбается; я и сама очень колбаску люблю, хоть какую: когда я была маленькая, я, закрыв глаза, восклицала: «Я просто не знаю, что бы я без колбаски делала!»), хлеб с отрубями (мама терпеть отрубной хлеб не может, она до пятнадцати лет не ела белого хлеба, она не желает, чтобы ей об этом напоминал своими отрубными булками папа, и каждый вечер, как придет с работы, съедает буханку белого хлеба, как «белый человек» – сама говорит: «хлеба белого поем – человеком себя чувствую»).
Папа, с блаженной детской улыбкой на устах, продолжает извлекать из «сетей» «рыбку за рыбкой»: конфеты «Дунькина радость» (я тут же выхватываю из огромного сермяжного пакета пару-тройку слипшихся сладких подушечек, которые совершенно не похожи на волшебный лукум), обрезанные яблоки, семечки в газетном кульке («Сам бы ел, да детям надо», – приговаривает папа) и брошюры из «Букиниста» («Вот и жри брошюры! – кричит обычно мама, когда папа приносит не паёк из «кэгэбы», а очередную стопку истрепанных книжек, какая за копейку, какая за две, а я представляю, что папа, вот как Чарли Чаплин ел ботинок, – ест книжку, обсасывая корешок; я обожаю Чарли, и бабушка обожает (когда по телевизору показывают какой-нибудь его фильм, она ахает, хлопает в