правду свою, ей цены настоящей не зная!
Закончив чтение, Ицхак поднял голову и посмотрел на Йосефа так, словно видел его впервые:
– Я был уверен, что ты – сионист. А ты оплакиваешь наследие галута[34], от которого надо избавиться, если мы хотим из старой глины вылепить новый народ, создать современное общество. Нам надо отбросить всё, что напоминает изгнание, всё, что говорит о нашей печальной участи народа-изгоя. Именно в таком духе мы воспитываем молодёжь. Она презирает то, за что цеплялся вечный скиталец, гонимый еврей, а ты это воспеваешь. Короче, Йосеф, я тебя уважаю и как поэта ценю, но такие стихи печатать не стану. Ну сам посмотри, что ты пишешь: «Иудеей торгуя, меняете вы, торопясь, на дюны приморские скалы Иерусалима». Или вот: «И новый стоит истукан под названием труд в рабочем картузе у вас вместо царской короны». Откуда такое презрение к тем, кто строит эту страну?
– Я говорю не о рабочих, а о том, что идол социализма заменил вам наследие предков, вытеснил национальную идею. Что мы здесь построим, какое общество, если прервётся коллективная народная память, если два тысячелетия между началом изгнания и Базельским конгрессом[35] выпадут из сознания молодых? Что вы хотите создать, какой новый народ? Без прошлого, без истории? Тель-Авив строится, а Иерусалим? Забыт и заброшен?
Ицхак покачал головой:
– Я думал, что Ури Цви Гринберг[36] у нас один, а их, оказывается, двое. Это уже много. Остынь. Ты недавно в стране, не всё понимаешь. Идеализм у тебя, романтика в голове. У вас, поэтов, всё просто, а мы здесь фундамент закладываем. Царство Давида, – он усмехнулся, – до него как до звёзд: световые годы. Да, ты прав, мечты у нас мало, потому что мечтать нам некогда. Если бы мы только этим занимались – здесь бы ничего не было вообще.
– Если так будет продолжаться, то через поколение молодёжь станет спрашивать отцов, какой был смысл в создании еврейского государства, – не уступал Йосеф. – Не зная истории нашей борьбы и страданий в рассеянии, не понимая, в чём заключался ужас изгнания, а самое главное, не умея обосновать наше право на эту землю, молодые перестанут понимать, зачем они здесь. Знаешь, я и сам перестану скоро понимать, что здесь происходит. Только ревизионисты могут внятно сказать, каковы наши цели. А от вас не дождёшься.
– Ревизионисты – это еврейские фашисты, Йосеф! – повысив голос, строго сказал Ицхак. – Неужели тебе близки фашистские взгляды?! Впрочем, такие стихи, – он потряс зажатым в руке листком, – наводят на мысль. Но я-то знаю, кто тебя настраивает. Видел статьи твоей Джуди. По сравнению с ней Жаботинский – голубь.
Йосеф встал со стула. Он хотел ответить, поставить Ицхака на место, но внезапно понял, что это бессмысленно. Уже у двери завлит окликнул его. Йосеф обернулся. Ицхак протягивал ему газету:
– Возьми свежий номер. Может, поумнеешь немного.
С газетой в руке Йосеф вышел на улицу. Жаркий тель-авивский день начинался, и уже в десять утра солнце палило неимоверно. Нужно было куда-то себя девать, Джуди работала дома, и Йосеф не хотел ей мешать. Он пошёл в кафе «Арарат» на улице Бен-Йегуда. Вообще-то кафе называлось «Эдельсон», но поэту Аврааму Шлёнскому это название не понравилось, и он придумал «Арарат». Под этим именем заведение было известно всей тель-авивской