привез ее с Кавказа – безмолвную, не знающую ни слова по-русски, с ног до головы закутанную в черное покрывало, – и поселил в пустующей после смерти матери женской половине дома. К гостям генерала Фатима никогда не выходила, и те знали о ней лишь со слов своих крепостных, а те, в свою очередь, – по рассказам дворни Грешнева. Было известно, что черкешенка необыкновенно, ослепительно хороша собой, всегда тиха, всегда молчит, что многочисленной прислуги, предоставленной ей Николаем Петровичем, она смертельно боится, закрывает лицо лоскутом, целыми днями сидит на затянутой царской парчой оттоманке и смотрит в стену. «Ведьма!» – клялись дворовые девки, боящиеся Фатимы не меньше, чем она – их. «Ведьма, точно!» – подтверждали мужики, хоть раз увидевшие проблеск черных, длинных нерусских глаз без белка. «Боже, какой мезальянс! – вздыхали барышни, наслушавшись рассказов своих горничных. – Николай Петрович, бедный, нуждается в спасении…»
Спасали как могли: обещали все танцы из бальной книжечки, читали нараспев, с намеком, стихи Пушкина, те самые «Ах, обмануть меня не трудно…», отчаянно, вопреки наказам матушек, делали глазки из-за вееров, а самые смелые даже жали руку и устраивали показ ножки из-под словно невзначай приподнятого подола. Но Грешнев лишь делал глазки в ответ, читал в свою очередь Дениса Давыдова «О, пощади!..» и, изверг и злодей, предложений никому не делал. В конце концов пыл девиц начал угасать, а когда, по сведениям из тех же деревенских источников, пленная черкешенка разрешилась черноглазым мальчиком, а через год еще и девочкой, невесты махнули на Грешнева рукой: безнадежен.
Годы шли, генерал старел, Фатима все так же мелькала тенью в задних комнатах дома. К ней привыкли, перестали бояться. Мамки и няньки возились с детьми, такими же, как мать, темноволосыми и смуглыми, такими же, как отец, зеленоглазыми: старшим Сергеем и тремя дочками: Анной, Софьей и Катериной. И никто, даже бессменный камердинер генерала Акинфич, даже его верная нянька Лукерья Никитишна, не знали, что происходит между генералом и его невенчанной женой. Они не выходили вместе даже прогуляться по усадьбе, не садились рядом за стол, никто не видел их не только нежничающими, но и просто беседующими. Ночью генерал уходил на половину Фатимы, но из-за запертой двери в опочивальню не доносилось ни звука, как ни прислушивались отчаянные девки. За двенадцать лет совместной жизни Фатимы и Грешнева до крепостных донесся только один их разговор – быстрый, на непонятном гортанном языке, – когда генерал отправил сына в Петербург, в пажеский корпус. Фатима, кажется, была против этого, но Грешнев настоял, и она умолкла снова: теперь уже навсегда.
Дети, в отличие от матери, росли живыми и веселыми, охотно занимались с выписанными отцом из столицы учителями, вместе проказничали, учились ездить верхом. Отец дал им свое имя и титул, признал законными, и всех четверых ждало блестящее будущее. Но… грянуло несчастье, толки о котором не смолкали в Калужской губернии долгие годы спустя.
Однажды летом Николай Петрович не вышел к завтраку.