же делать, собрался Юрт-баши и отправился в нижний мир. С тех пор его никто и не видел. И как-то об этом даже и не пожалел никто, особенно подлый Ель-баши, что был среди них подлее всех. Да вот только чем дольше не возвращался Юрт-баши, тем больший страх охватывал казахского правителя, ибо, как и все подлые негодяи, был он трусливей самого распоследнего труса».
На этом месте рукопись обрывалась.
«Однако, "небылица в лицах". Но, увы, – так себе, оценил её Никита. – У узбеков нет выхода к Каспийскому морю, да и эффектная концовка нужна. Опять же, прямая речь неправильно оформлена. Хотя, пожалуй, это может стать фишкой».
Никита отложил рукопись в сторону.
«Кстати, а почему, собственно, рукопись? – подумалось ему. – Распечатка на принтере должна называться клавопись. Ведь писали её не рукой. Набирали слова на "клаве" – клавиатуре ноутбука».
Никита глотнул из чашки. Кофе был настолько крепким, что Байков даже поперхнулся от неожиданности. Он в задумчивости посмотрел на пачку листов.
– Убого, Искандер. Убого, – сказал Байков и вдруг поймал себя на мысли, что произнёс это с неожиданно знакомой для него интонацией.
«Убого, Никитушко. Убого» – так всегда приговарила, критикуя его тексты, Фаина. При этом наречие у неё звучало несколько иначе: «У бога».
Фаина Алексеевна! Любимая преподавательница на филфаке. Длинный крючковатый нос и большие глаза за толстыми линзами очков делали её чем-то похожей на грустную сплюшку. Ещё на первом курсе Никита повадился ходить к ней за «прозаическими» советами в редкие часы свободных консультаций.
Она никогда не отказывалась читать его опусы, большей частью рассказы, но, сколько её Никита помнил, ни разу не отозвалась о его прозе хорошо. Авторитет Фаины Алексеевны был для него непререкаем. Свои пространные речи она неизменно заканчивала фразой «Бросай страдать ерундой».
Байков тогда увлекался Хемингуэем. Восхищался «грязным» реализмом10. Писал сухо. Старательно избегал метафор и сравнений, во всем подражая стилю писателя-самоубийцы, которого Фаина называла не иначе, как «Якобы Великий».
– У литературного языка столько возможностей, что не использовать их, хотя бы на четверть – писательское преступление, – говорила Фаина. – Твоё увлечение Якобы Великим и Карвером11 до добра не доведут. Язык у них казённый, протокольный. Деревянный, хоть дрова заготавливай. Художественный текст без поэтических метафор – протокол допроса, а не литература.
– Но он же – Нобелевский лауреат. «Старик и море». «Прощай, оружие!», – пытался возражать Никита. – Честная проза. Подтекст.
– Все эти разговоры про подтекст, знаешь ли, – оправдание писательской импотенции, – говорила Фаина, попыхивая сигаретой. Она дымила, как паровоз. – Культ же Хемингуэя до чудовищных размеров раздула убогая масса литературных подёнщиков по всему миру, чтобы оправдать собственную же бездарность. Не без участия Кашкина, кстати. – Она вопреки сложившейся традиции ставила ударение в фамилии