плечи, мощная грудная клетка, сильные корявые руки, как у шахтера. Определить по таким рукам, что дед хирург, – невозможно. Когда в нашем подъезде кто-нибудь из соседей-мужиков напивался и начинал буянить, их жены первым делом бежали за Степанычем. Он молча шел на место преступления и иногда даже не применял физического воздействия: алкаши трезвели от одного взгляда его голубых, ледяных, как у древнего викинга, глаз. Если же это не помогало, буяны катились по всем ступенькам лестницы вниз и вылетали из подъездной двери прямо в сугроб. Сей изуверский способ работал безотказно, и обычно наша подъездная пьянь, даже напившись, вела себя прилично. Сам Степаныч никогда не пил, а когда у него на руках оказалась я, бросил даже курить, поскольку для дитяти это было вредно.
Моя мама, дочь Степаныча, умерла при родах, про моего отца ничего не известно, кроме того, что он учился с матерью на одном курсе медицинского и, узнав о ее беременности, моментально перевелся в ленинградский институт и исчез из ее жизни. Из роддома меня получали Степаныч и бабушка Ревекка, которую я почти не помню, поскольку, когда она умерла, мне было три года. О ней мне напоминал лишь висящий на стене в моей комнате портрет, написанный маслом одним из друзей деда. Черноволосая красавица с библейской внешностью томно и слегка надменно взирала на меня из овальной рамы, сложив тонкие пальцы на изящной вышивке. В детстве, помню, я ее боялась, став постарше – начала завидовать. Я была очень похожа на бабушку, но при этом казалась ее карикатурой: худая, высокая, нескладная, с темноватой кожей, с резкими скулами, с жесткой, не поддающейся никакому гребню копной волос и недоверчивым взглядом черных глаз. Годам к двенадцати я окончательно убедилась в том, что бабкина красота мне не светит, и смирилась с тем, что на всю жизнь останусь черномазой галкой.
Первое, что помню из детства, – пение деда на кухне. Петь он любил, у него был красивый, хотя и не очень сильный бас, а репертуар весьма необычный. Так, например, в плохом настроении он исполнял: «Эх, начальничек, ключик-чайничек, отпусти до дому…» Если же жизнь была более-менее сносной, дед любил петь Вертинского, «Над розовым морем вставала луна», Петра Лещенко, «Ты едешь пьяная и очень бледная…», старинные романсы. Дедовская блатная лирика органично вписалась в мои представления о прекрасном. Впрочем, воровские песни он пел редко, а о своей жизни на зоне не рассказывал никогда, даже когда я подросла и нахально стала задавать вопросы. Точно так же он пресекал разговоры о войне, хотя прошел ее всю, от Москвы до Берлина. «Ничего там хорошего нет, и болтать не о чем».
Моим воспитанием в строгом смысле слова дед не занимался: делать ему это было некогда, он работал в больнице, часто, чтобы платили больше, брал на себя внеочередные дежурства, и по праздникам я его никогда не видела. Не бывало у нас и гостей, кроме постоянных партнеров деда по картам, и играть в покер я выучилась раньше, чем читать. Грамоте Степаныч меня выучил, когда мне исполнилось четыре года – правда, в сугубо корыстных целях: ему надоело, что я постоянно прошу почитать книжку. Ушло у него на это недели две, но зато в дальнейшем